Skip navigation.
Home

Навигация

2024-2025-Евсей ЦЕЙТЛИН


Евсей ЦЕЙТЛИН

Из цикла «Опыт прощания»
Прохожий

В восемнадцать лет я был застенчив и замкнут. Уже встречался с девушками, но ни с одной из них, как и с несколькими приятелями, не был откровенен. Однако на третий день знакомства со своей будущей женой я сказал ей с безоговорочной уверенностью: «Мы живем в фашистском государстве». 
Мне казалось, эти слова не нуждаются в доказательствах. Регина и не потребовала у меня их. Был конец октября. Не обращая внимания на дождь, который время от времени безжалостно заливал тротуары, мы бродили по улицам и рассказывали друг другу собственную жизнь.
Вдруг дождь усилился. Я торопливо повел свою спутницу в буфет речного вокзала, куда любил приходить: вокзал напоминал о неизведанных пространствах еще не прожитых лет. Мы пили кофе. Кроме нас, в буфете сидели и спорили о чем-то два молодых парня. Один из них с упрямой безотрадностью доказывал своему товарищу:
– Вот увидишь: никто не придет на мои похороны.
Поздно ночью, слушая тоскливые завывания ветра, который упорно бил в окно, я записал эту фразу в свой блокнот.

                                 *
В один из следующих вечеров, гуляя по набережной, мы встретили необычного прохожего. Длинное черное пальто было не застегнуто, седые волосы развевались на ветру. Он подошел ко мне и приобнял, а Регине учтиво поклонился. «Это Павел Соломонович», - сказал я ей, когда прохожий был уже далеко от нас.
– Это Павел Соломонович Дворкин! – восторженно воскликнул когда-то Виталий Попов, очеркист омской молодежки. Виталий писал талантливые рассказы, в которых, вроде бы, неуловимо, но все же очевидно и пугающе для редакторов присутствовало влияние Хемингуэя; позже, когда мы встретились в каком-то застолье, он признался со стеснительной мечтательностью: «Вот издать бы книгу и можно умереть». Книга Виталия вышла в «перестройку», а сам он, увы, умер гораздо раньше. «Павел Соломонович», – не раз повторил я про себя это имя в тот дождливый вечер… 
О немногих людях Виталий Попов говорил так тепло и ни о ком – с таким почтением. 
Оказалось, Дворкин читал в омских газетах мои опусы – очерки, театральные и кино-рецензии. Он передал мне через кого-то номер своего телефона, щедро распахнув для меня двери собственного дома.

                                 *
Это было странное жилье. Из-за ошибки архитекторов обычная однокомнатная квартира имела огромную – темную – прихожую, которую хозяева с радостью использовали как гостиную. Квартира явно была предназначена для обитания молодых или одиноких людей: в ней не было спальни. Однако здесь жили два старых человека.
На стене висел давний фотопортрет хозяина. Твердый взгляд серых глаз, военная гимнастерка, в петлицах – два больших ромба. Генерал-лейтенант, если перевести на современный язык. Все объяснило название его неизданных мемуаров, которые Дворкин вскоре дал мне прочитать: «Годы, вырванные из жизни».
Наверное, эта встреча стала бы последней: между нами было более полувека; но одно обстоятельство непреложно сблизило нас: присущий обоим жадный интерес к еврейству, иудаизму, к своим потерянным (как у Павла Соломоновича) или еще по-настоящему не обретенным (как у меня) корням. 
Подобно большинству советских евреев его поколения, Дворкин был «убежденным интернационалистом» (тогдашнее официальное словосочетание для некрологов и учебников). В юности и молодости он думал о «перековке» человека, строящего новое общество. Но звериный антисемитизм власти заставил его задуматься о еврейской судьбе. Приблизил к еврейской культуре. Идиш он хорошо знал с детства, иврит стал учить теперь. 
…Все же хочу вспомнить его с улыбкой. Открывая газету, Павел Соломонович часто пытался читать между строк. Иногда это выглядело комично. Он придирчиво изучал списки кандидатов в депутаты, лауреатов премий, обладателей различных наград – эти списки тогда регулярно публиковались. С карандашом в руках выделял «несомненных евреев» и «предположительно евреев». Старался по спискам уловить «тенденции». Между прочим, эта умственная работа была характерна для еврейской интеллигенции времени «застоя».
Мое движение к еврейству было интуитивным. В семье мне никто и никогда не напоминал, что я еврей. Напоминали угрозами, которые порой безбоязненно осуществлялись, соученики в школе. Позже я выискивал в книжных магазинах редкие сборники переводов с идиша или иврита. Перечитывал романы Фейхтвангера… Хотя у меня мог быть прекрасный домашний наставник в иудаизме. Мой папа учился в хедере, свободно читал и писал на идиш. Он был тихим, скромным и беспредельно добрым человеком. После обеда обычно ходил по соседним дворам и кормил голодных собак. Однако в данном случае его доброта проявлялась неожиданно резко. Я молчал о своей тяге к еврейству. Но отец легко замечал бесспорные знаки этого. И приходил в ярость. Он ничего не рассказывал об истории своей большой семьи, почему-то перед войной переехавшей из Могилева в Сибирь. Наверняка в этой истории были опасные для сына страницы. «Надо быть интернационалистом!» – то заботливо, то грозно твердил мне отец.  Лет через двадцать я написал повесть-эссе об основоположнике литовской культуры великом Кристионасе Донелайтисе. Там я сформулировал для себя простую истину, с которой, конечно, согласился бы и мой папа: «У разных народов разные корни, но одно небо».
 «Молодой человек, – говорил обычно по телефону Дворкин, – у меня для вас есть что-то интересное». Это был понятный нам обоим пароль. Мы встречались часто, иногда – несколько раз в неделю. Но я ни разу не заметил в квартире посторонних. На наших встречах порой безмолвно присутствовала лишь жена Дворкина, Софья Григорьевна.  Она была из тех редких людей, которые стесняются своей интеллигентности, даже прячут ее. Когда-то она училась в Институте благородных девиц (оказывается, эти институты еще существовали после революции в некоторых крупных городах России), хорошо знала несколько европейских языков. Но после ареста мужа легко, без напряжения полностью подчинила себя семье, тяжким поискам заработка на хлеб насущный, воспитанию двух дочерей. В годы нашего общения с Дворкиным Софья Григорьевна работала кассиром в соседнем овощном магазине. И, кажется, была всем довольна.
Об изучении иврита мы с Павлом Соломоновичем, как правило, забывали, точнее – это стало нашим домашним заданием, с которым оба справлялись плохо. Говорили, обсуждая новости, услышанные по ВВС или «Голосу Америки»; новости логично и четко очерчивали систему умерщвления личности, созданную советской властью.  Я обозначил для себя эту систему знакомым понятием – фашизм. А Павел Соломонович прожил внутри этой Системы долгие десятилетия. Иногда я задавал себе вопрос: как бы он вел себя, если бы вдруг поменялся местами со своим следователем? Думать об этом было больно, но мне не хотелось идеализировать моего старшего друга… Однако сталинские лагеря и в самом деле были прекрасной школой перевоспитания человека. Без малейшей сентиментальности Дворкин теперь вспоминал свою молодость, отданную строительству Системы. Тетя моей жены, тоже «старый член КПСС», говорила мне – спустя годы, в Израиле – с доверчивой задушевностью: «Знаете, я так скучаю по своей партии». 
А Дворкин только мельком вспоминал службу в отряде по борьбе с бандитизмом в Забайкалье, агентурную сеть, созданную им на Дальнем востоке, работу в органах ОГПУ в разных городах страны. Последнее место его службы – начальник уголовного розыска Казахстана. С этой должности его уволили в мае 1937-го, резко понизили в звании, назначили заведующим курсами    наркомата финансов. А потом арестовали. 
Он провел семнадцать лет в заключении и ссылке – в Ухте и Воркуте: работал в шахте, на погрузке леса, на строительстве тракта Ухта-Крутая… После лагеря Павел Соломонович вернулся на родину, в Омск. Именно потому, что он был членом партии с 1924 года, ему подыскали тихую, но руководящую должность – директора кинотеатра. В это время Дворкин писал свои воспоминания. Меня привлекло в них нигде прямо не высказанное, но все же очевидное убеждение автора: дело не в отдельных людях. Он не удивлялся фантасмагоричности судеб и встреч. Встретил в лагере бывшего майора, который подписывал ордер на его арест: «Никакой злобы я почему-то не почувствовал». В следственных камерах, в лагерных бараках, в больничных палатах автор воспоминаний  распознавал подлинную сущность разных людей – «наседок», которых подсаживали к нему; тех, кто не сломился и тех, кого сводили с ума муки совести – не выдержав пыток, они оклеветали себя и других… (Сам Дворкин так и не признал свою «вину», хотя следователь, добиваясь этого, разбил стеклянным графином ему позвоночник). 
Опубликовать воспоминания уже было невозможно. Оттепель кончилась. Павел Соломонович послал рукопись Евгению Евтушенко. Знаменитый поэт откликнулся добрым, теплым письмом: мы читали Вашу книгу вместе с женой, всю ночь, передавая страницы друг другу… 
Спустя годы его взгляд остался зорким, он по-прежнему быстро «раскусывал» людей. И не утратил интереса к жизни. Павел Соломонович умер ранней весной 1974-го. Семья устроила прощальный обед в столовой какого-то предприятия. Там я вдруг вспомнил слова угрюмого парня в буфете речного вокзала: «Вот увидишь – никто не придет на мои похороны». А этот зал был полон. Я сидел за столом с незнакомым молодым мужчиной. Выпив по стопке водки, каждый из нас стал вспоминать свои встречи с умершим. Мне казалось: Дворкин живет уединенно, мало с кем общаясь. Мой новый знакомый, инженер большого завода, сразу разрушил это убеждение. Павел Соломонович расспрашивал его о жизни, которую уже плохо знал. Он назначал свидания по телефону, строго требуя «не нарушать график». Дворкин был замечательным конспиратором. Это единственное, что он согласился взять из прошлого.
Конечно, Павел Соломонович объяснил мне причину той загадочной нашей встречи на иртышской набережной. После Воркуты его время от времени терзали сильные боли.  Чаще всего – по ночам. Когда-то он недолго работал в лагерной больнице и знал конечную тщету болеутоляющих средств. У него был собственный точный рецепт. 
Павел Соломонович выходил на вечернюю или ночную улицу и отправлялся по ней – под неуемным ветром с реки – быстрым шагом, почти бегом. Он не боялся холода, даже в сильные морозы не надевал перчатки. Обладая огромной силой (воркутинская «шахтерская закалка»?), не боялся и недобрых людей. Как-то, смеясь, рассказал, что легко отбился от удивленного хулигана, который хотел чем-то поживиться у старика.
Но больше я никогда не встречал его на омской набережной. Наверное, потому, что, вскоре женившись, сам перестал туда приходить.

Негативы хранятся вечно

В мои дальние омские годы – более полувека назад – я начал печататься в газете «Молодой сибиряк». Уже здесь, в Америке, с удивлением однажды узнал: «Молодого сибиряка» давно нет. А я хорошо помню всех его сотрудников, даже некоторые их материалы – так, как стояли они на сероватой газетной полосе. Среди других журналистов молодежки выделялся полный, маленького роста, всегда улыбающийся человек. Это был фотокорреспондент Эдуард Исакович Савин. Он был гораздо старше всех в редакции и почти все время молчал – будто знал нечто такое, о чем лучше не говорить. Безмерная усталость тихо жила в глубине его больших иудейских глаз. При этом он был легок на подъем, колесил по всей области (а она больше, чем иные европейские государства). Казалось, ему очень интересен каждый встречный.
Парадокс: друзья моей юности часто были изрядно взрослее меня. Мы легко подружились и с Савиным. Иногда я вместе с ним отправлялся на съемки. Порой засиживался допоздна в его одинокой маленькой квартире – первый брак Савина недавно распался. Порой за чашкой чая он вдруг, без видимой связи, рассказывал о своих скитаниях по белому свету.
Уехав из Омска преподавать в Кемеровском университете, я часто навещал родной город: там еще долго жила мама. И неизменно стремился встретиться с Савиным.
Я всегда восхищался его снимками: его камера вдумчиво смотрела в душу человека. Наверное, потому так обрадовался, получив от него (уже в Чикаго) фотоальбом, изданный омским издательством «Русь».
Этот альбом удивил многим. Во-первых, он был – чудом? — не потерян почтой. Во-вторых, соответствовал высоким западным стандартам. Но еще больше удивили   снова открывшиеся для меня здесь судьба и работы Савина.
Сейчас (не поленитесь заглянуть в Интернет) о нем пишут: «летописец эпохи», «патриарх фотографии»; о его снимках: «не подвластны времени», «естественная необычность», «уникальные черно-белые портреты». Между тем долгие десятилетия Савин был рядовым фотокором «местных газет»: Тюмень, Республика Коми, Омск... Был ненавязчиво, не вызывая зависти, лучшим среди коллег, но – и только. К счастью, в постсоветское время исследователи культуры российской провинции оглянулись назад. Многое увидели словно впервые. В том числе проникновенные работы Савина.
Его первая персональная выставка состоялась, когда автору исполнилось восемьдесят. Вскоре вышел и первый фотоальбом Савина. Второй альбом (о нем – речь) назывался, вроде бы, излишне скромно: «Фотограф по призванию». Название, однако, точно передавало суть этой творческой жизни.
В книге читатель нашел несколько подробных статей 
(О. Николаев, В. Кем) – они позволили заглянуть в лабораторию мастера, углубиться в его биографию.
Эдуард Савин (настоящая фамилия – Мерлис) родился в 1925 в Москве. В тридцать седьмом репрессировали отца; в шестнадцать лет, поссорившись с отчимом, сбежал из дома, бродяжничал в Средней Азии; оттуда – в семнадцать – добровольцем ушел на фронт. Воевал не в Ташкенте (так твердили про евреев анекдоты) – участвовал в форсировании Днепра, был тяжело ранен, сражался в знаменитом полку «Катюш». Среди его боевых наград – медаль «За отвагу», которую в Ташкенте не давали.
Фотографией Савин увлекся в восемь лет, в московском Доме пионеров. Да, размышляю сейчас: по-настоящему ему повезло дважды. Во-первых, он уцелел на фронте. Во-вторых, рано и точно ощутил свое призвание.  Это самоощущение, всегда свойственное таланту, не дает человеку уйти от себя, тревожно напоминает ему о главном деле жизни. Вот только один пример: «Как-то Савин признался, что буквально каждый день на войне снимал “про себя”, словно мысленно фотографируя, сожженные села и зарницы залпов “Катюш”, серую рябь стылого Одера и непривычную готику немецких городов. И ту дорогу, где, как впечатанная катком кошка, лежал раскатанный тяжелой техникой в тонкий блин труп вчера еще живого человека» (О. Николаев).
Тысячи сделанных им снимков. Здесь были лишь некоторые. Сибирские пейзажи (иногда они снятся мне); маленькие польские городки, притягивающие невнятной тайной; деревенские мальчишки, не догадывающиеся о своем будущем; любимая жена Татьяна Сергеевна Бибергаль (я когда-то настойчиво познакомил их – ее и Савина); знаменитые артисты, писатели, художники; никому не известные одинокие старики; влюбленные, всегда чем-то похожие друг на друга. Ни одного постановочного кадра, отметят потом исследователи.
До самой смерти он оставался таким же неугомонным. В девяносто лет звонил мне в Америку по скайпу, решительно не замечая разницы во времени. Нет, лучше сказать иначе: он был и остался неугомонным искателем истины, которую доверял лишь своим снимкам. 
Где-то прочитал: Эдуард Савин передал весь свой огромный архив в музей «Искусство Омска». Я тогда вдруг с облегчением вспомнил слова, которые часто писали на вывесках дореволюционных фотоателье: «Негативы хранятся вечно».


Знак смерти на линии жизни

Еврейские мудрецы не раз замечали: лицо отражает суть человека. Мысль, ставшая теперь почти обиходной, не так проста. Не однажды встречал я людей, которые, отважно сравнивая собственную внешность с внутренним самоощущением, мучительно не находили сходства. Или безнадежно убегали от своего лица.
…Лет семь тому назад в Чикаго, в магазине «Русская книга», со мной поздоровалась красивая немолодая женщина. Разумеется, я ответил. Но она тут же догадалась: я не узнал ее.
– Меня зовут Лея… Вспомните: начало семидесятых… Кемерово… библиотека…
Я вспомнил ее сразу, точно молния мелькнула перед глазами, прочистив мутноватые картины прошлого. В Сибири евреев встретишь нечасто. Вот почему еще они резко выделяются в людском потоке – то как драгоценные камни, то как уродливая пародия на самих себя (если вконец измучены вечными страхами). Моя соплеменница из библиотеки вовсе не выглядела очаровательной, однако чем-то притягивала к себе. Одновременно я чувствовал исходящий от нее странный, даже пугающий холод. 
Предвосхищая горькую еврейскую историю, я не раз хотел поближе познакомиться с ней. Но мы только вежливо и с каким-то особым значением здоровались. А потом я навсегда уехал из Сибири.
– …Знаю о вас многое, читала ваши книги. Хотите, расскажу вам о себе? – вдруг сказала она теперь, – Нет, не сейчас, конечно. Если позволите, приду к вам на днях в редакцию. В Чикаго мы с мужем в гостях – пробудем здесь неделю.
И она действительно пришла. Было хмурое февральское утро. С неба сыпалась колючая крупа – ядра обледеневшего, злого снега. Но лицо женщины было безмятежно ясным. Она загадочно улыбнулась мне – как когда-то в Сибири. Только сейчас холода в ней самой не было и в помине.
– Очень рад… Можно я пристрою на вешалку ваше пальто?
Легким и естественным для себя жестом она подала мне меховое манто, села в кресло, согласилась выпить кофе. Она начала свою исповедь без предисловий – словно угадала когда-то и помнила все эти годы мой особый интерес к ней. 

– …Не смущайтесь, что не сразу узнали меня. Это неудивительно. В ту пору, когда мы с вами встречались в Сибири, я была другой – хрупкой тридцатилетней брюнеткой. Теперь я блондинка. И мне за шестьдесят... Только не делайте протестующих жестов. Я совсем не стесняюсь своего возраста. Напротив. Хотите, сейчас объясню вам, почему? 
Я была тогда хрупкой не от природы – от смутного, но бесспорного для себя сознания неуместности собственного тела. Я легко забывала про еду. Казалось: она совсем не нужна мне. С отрочества я сутулилась, скрывая от посторонних глаз свою грудь. Когда стала взрослой, одевалась, вроде бы, модно, но платья выбирала неярких расцветок и на размер больше – платья тоже укрывали меня от всех. Невозможно было только скрыть лицо. Именно оно обнажало меня. Случайно натыкаясь на зеркало, я не раз внезапно и как бы со стороны видела себя: большие глаза, в которых застыл испуг, нежная кожа, черные, густые - в нервных завитках - волосы.
Я служила в том отделе библиотеки, где обрабатывают новые книги и где читателей никогда не бывает. Таким образом, круг моего общения на работе был резко ограничен. И я была рада этому. Считалось, что в библиотеке меня любят. Однако то было другое чувство: доброжелательное равнодушие. Доброжелательность возникла потому, что все понимали: я независтлива, некорыстна.
Скорее, завидовать должны были мне, но, глядя на меня, это тоже никому не приходило в голову. А у меня был муж - преуспевающий конструктор, к тому же – обаятельный, высокий, с пышными пшеничными усами. Была дочь: как и отец, она весело старалась поспеть всюду – в общеобразовательной и спортивной школах, и даже – нередко – на кухне. А жили мы в трехкомнатной кооперативной квартире.
Всем была непонятна моя вечная меланхолия. Но, в конце концов, к ней привыкли.
Мало подходя друг другу, мы с мужем, как ни странно, жили тогда неплохо. Я никогда от него ничего не требовала. К примеру, не требовала отдавать зарплату, не запрещала бражничать с товарищами. Однако, может быть, именно потому он выпивал только по праздникам и аккуратно, дважды в месяц, клал деньги в коробку из-под печенья, которая стояла в кухонном шкафчике. 
Мы взрослые люди, так что простите мне признание: ночами его ласки были такими же, как после свадьбы – чуть удивленными. Он сам однажды сказал мне: «Мы прожили вместе уже двенадцать лет, но, кажется, я до сих пор узнал тебя не всю». Он смутно ощущал тайну, какую-то недоговоренность между нами. Конечно, он не мог это чувство выразить словами: какие, собственно, секреты могли быть у меня от него, моего первого и единственного мужчины?
Однако тайна, действительно, существовала. Я знала, что в тридцать пять лет умру.

– …Мне сказала об этом гадалка.
Я училась тогда в Ленинграде, в институте культуры.
Началась как раз сессия, мы с подругой торопились на экзамен. Цыганка остановила нас извечным вопросом:
– Скажите, милые, который час?
Я слышала: это обычный прием уличных гадалок – разговор завести, увлечь, а потом обмануть, выманить деньги. Но все равно взглянула на часы:
– Пятнадцать минут второго.
Цыганка придвинулась еще, уверенной скороговоркой выпалила:
– Красавицы, давайте погадаю, всю правду скажу.
Подруга отпрянула:
– Не надо, не надо... Мы все про себя знаем сами.
Но я, как завороженная, протянула руку.
– Пойдем, пойдем, красавица... 
Гадалка повела меня за угол розового шестиэтажного дома. Толстая, подвижная, с хриплым твердым голосом, она уже существовала без возраста – ей можно было дать и пятьдесят, и семьдесят лет.
Сначала делала все машинально, заученно, даже не вдумываясь в смысл жестов и слов. Взяла мою руку в свою – унизанную перстнями, горячую и шершавую. Распрямила ладонь, поднесла к глазам:
– Всю правду скажу...
Да так и замолчала. А я стояла, сделав «нейтральное» лицо – чтобы не показаться смешной возможным прохожим, однако, чтобы не обидеть и гадалку. Смотрела спокойно на капельки пота, которые застыли у цыганки на подбородке, в седой редкой поросли.
Правду услышала неожиданно: – У тебя, милая, горе было... Большое... Все люди одного с тобой корня сгинули.
Она так и выразилась – «сгинули». Подняла тяжелые веки, посмотрела мне прямо в глаза и – снова на ладонь: наверное, искала там, чем утешить.
– Будет у тебя муж, будет ребенок...
Замолчала, мелькнули белки глаз:
– Где погибли твои?
Я назвала райцентр в Белоруссии...
– Знаю, – кивнула гадалка.
Может, и в самом деле она знала то место – цыгане кочуют всюду.
Опять деловито рассматривала мою ладонь. Наконец, вымолвила:
– Ладно уж, скажу тебе все до конца, дэвочка. Тебе судьба была умереть с ними, но для тебя вышла отсрочка. Вот она, твоя смерть – в тридцать пять лет. Мы такую правду редко открываем... Пожалела я тебя. Береги... береги то, что осталось.
Она взяла пять рублей, которые я машинально достала из сумочки (между прочим, большие для меня в то время деньги), засунула бумажку куда-то в мутную глубину своей цветастой с оборками юбки и вздохнула:
– Нас, дэвочка, ведь тоже стреляли и жгли...
Когда я подошла к подруге, та засмеялась:
– Ну что, скоро свадьбу справляем?
Ответила похожей шуткой:
– Жених уже ждет меня.
Целый день я была не в себе. Но растерянность эту все отнесли за счет волнения перед экзаменом. И все-таки днем я по-настоящему не придала значения гаданию, не впустила в себя глубоко слова цыганки с точным сроком смерти.
После экзамена отправились с подругой в кино, смотрели во второй раз «Весну на Заречной улице». В общежитии потом с удовольствием пила чай с халвой. Но ночью я не могла заснуть. Дело было даже не в самом предсказании, которому сопротивлялись моя молодость и двадцатилетнее, стремящееся к жизни тело. Цыганка выразила то, что я сама давно знала, чувствовала: существование мое несправедливо. Именно так: несправедливо по отношению к погибшим родителям, сестренкам, бабушке.

– …И без того я была застенчива, даже нелюдима. А теперь, придя из института, сразу ложилась в постель, отворачивалась к стене и смотрела – будто и впрямь – сквозь нее.
«Голова болит!» – это подругам, чтобы не приставали с расспросами.
В те дни я мысленно множество раз пыталась отправиться в наш городок. Но из этого ничего не вышло. Тяжелая пелена плотно закрывала ту, пропавшую навсегда жизнь. Только по давним рассказам тети я могла кое-что представить. Но в общих чертах. Без деталей.
Отец работал директором типографии. Там же, при типографии, мы и жили. В пристройке из трех смежных комнатушек. В одной – родители, в другой – бабушка с самой младшей из нас, полуторагодовалой Берточкой, в третьей – я и старшая сестра Белла.
Еще я помнила кусок улицы, двор, две скамейки, куда рабочие выходили перекурить, да по-своему редкий запах типографской краски.
Мне только исполнилось три года, когда в начале мая, в сорок первом, меня отправили со знакомыми в Новосибирск – к сестре матери, тоже Лее. Тетя была незамужем, тосковала и в каждом письме просила: пусть ей хоть ненадолго – на лето – пришлют погостить тезку.
Больше я в свой городок не вернулась. Некуда уже было возвращаться. И не было сил. После войны, написав бывшим соседям, мы с тетей узнали, какая смерть выпала каждому. Отец погиб в партизанке (так почему-то говорили о партизанских отрядах). А маму, бабушку, сестренок расстреляли поздней осенью все того же сорок первого.

– …Это продолжалось две недели. Потом отпустило. Я перестала укладываться днем в кровать – жила как раньше. 
Знаете, неожиданно я похорошела. Похудела, в глазах – по-прежнему печаль, но черты лица приобрели законченность и резкость: обычно к женщинам это приходит на десять-пятнадцать лет позже.
Я будто и в самом деле стала жить вместо своих близких. Проявлялось это иногда в мелочах. Белла – старшая сестренка – любила балет (хотя и видела всего два спектакля - когда приезжала с родителями в Ленинград). И вот осенью зачастила я в Мариинку – правдами и неправдами доставая билеты.
Берточка – младшенькая – готова была отдать все на свете за монпасье; даже болея, глотала безропотно любую микстуру, получив разноцветную горстку леденцов. Эта деталь случайно пробилась ко мне сквозь годы. Дешевые те конфеты я предпочитала теперь всем остальным.
Однажды, взглянув в зеркало, отпрянула: там была мама – еще молодая, но уже родившая трех дочерей, всегда невыспавшаяся, с кругами под глазами; однако, как уверяла тетя, своей застенчивой улыбкой она могла очаровать любого.
Люди вдруг потянулись ко мне. Парни – те немногие, что учились на нашем факультете – старались попадаться мне на глаза, звали в кино и на танцы. Девчонки секретами делились, советовались, если что-то шили: «У тебя, Лея, хороший вкус». Некоторые, как потом муж, чувствовали мою тайну. Так чувствуют иногда чужую смерть или внезапную, не ясную еще опасность. А тайны притягивают – все мы любим разгадывать их.
На одной вечеринке я познакомилась со своим будущим мужем… Уже готовясь к свадьбе, знала, что не люблю его. Но ведь я не любила и никого другого. Приговор был вынесен. Надо было спешить жить.
Впрочем, в Валере мне многое нравилось. Прежде всего то, чего не было во мне самой. Притягивала его победная, веселая уверенность – в себе и жизни. Эта черта его, кажется, гипнотизировала и других. Потому ему все и всегда удавалось. Кстати, будь муж иным – мятущимся, неуверенным, беззащитным перед обстоятельствами и людьми – я рано или поздно обо всем бы ему рассказала.

– …Моя жизнь шла как бы помимо меня. После института уехали в Кузбасс. Вскоре родилась дочка. Года через два внезапно, от инфаркта, умерла тетя. А мне надо было только ждать.

– …Когда до названного цыганкой срока осталось около года, я узнала: муж мне изменяет. Я не удивилась, не рассердилась даже: восприняла все с пониманием – будто шла речь о чужом человеке. 
Узнала об измене, как всегда, случайно. Пришла в библиотеку в один из дней, когда была в отпуске. Дверь в отдел приоткрыта, поняла сразу, о ком и о чем речь. Мой Валера, оказывается, давно уже похаживал к Нине Залыгиной, тоже работавшей в их НИИ. Я ее прекрасно знала. Нина всегда вызывала у меня симпатию: красивая, незамужняя, бойкая на язык, но вела себя с мужчинами строго, на шею им не вешалась. Была хорошей хозяйкой и портнихой, однако не выпячивала своих достоинств. Я все взвесила моментально: им будет хорошо вместе – потом. Но больше всего рада была за дочку – теперь не страшно ее покинуть.
Уже с полгода Валера появлялся дома поздно – когда мы с Юленькой видели первые сны. Чтобы не будить меня, он ложился на диван. Временами по утрам объяснял: готовят срочно большой проект, надо поднажать; как всегда, был естествен и весел.
 Почему он не развелся со мной? Конечно, жалел дочку. Наверное, жалел и меня. 
Но я сама задумалась тогда о разводе – так было бы честнее. В конце концов отбросила эту мысль: не хотелось ничего менять. Не хотелось травмировать дочь. Да и ждать-то уж было недолго.

– … К тому времени я совсем забросила Валеру, даже готовить стала редко: все, что только можно, переложила на тринадцатилетнюю дочь. Муж давно ходил на работу в одном и том же коричневом свитерке. Почувствовав вдруг вину перед ним, я выстирала и перегладила все его рубашки, пришила пуговицы. Валера ничего не сказал, но понял меня так, как и должен был понять мужчина: вернулся с работы раньше, купил к ужину бутылку хорошего вина. Я свою рюмку отодвинула, он выпил сам, сказав простенький тост нашей юности: «За тебя и за нас!» Лег спать со мной, был настойчив и очень нежен. Я не оттолкнула его – все по той же причине: не хотелось делать резкие движения, громко говорить, что-то выяснять. Но на следующий день, сославшись на нездоровье и виновато улыбнувшись ему, сама перешла на диван.
У нас с мужем возникли непонятные, на первый взгляд, отношения – я не поверила бы раньше, что такое возможно. Он чувствовал: мне плохо. И знал, что не в состоянии помочь. Возвращался теперь поздно лишь раза два в неделю. В остальные вечера находил занятия дома, даже готовил. Я не только словами, но и в мыслях не упрекала Валеру: ясно, что здоровому мужчине нужна женщина. Когда он бывал дома, я чаще всего просто лежала на диване, ласково смотрела на него и дочку, но была словно в оцепенении. И еще тихо радовалась: муж ни о чем не спрашивал.

– …Наконец, в феврале (да, это мой любимый месяц!) мне исполнилось тридцать пять. Гостей звать наотрез отказалась. Валера принес огромный букет роз. Я приготовила салаты, заливное, стушила жаркое (как вы помните, мяса в магазинах тогда не было, но муж без особых усилий доставал любые продукты). Мне хотелось, чтобы этот день запомнился им. Весело не было – у нас никогда не бывало веселья. Но было спокойно, уютно: рассматривали фотографии из семейного альбома, даже потанцевали втроем. А я – извините, что повторяюсь – весь вечер думала не о себе: о дочке, о ее будущих воспоминаниях.
Успокоенной встала и утром. Отнесла в библиотеку конфеты, магазинный торт, выслушала шутливые поздравления, сама тоже шутила, чем, конечно, удивила всех. И опять: почему-то жило во мне чувство наконец исполненного долга.

– …В апреле я в последний раз видела во сне родителей… Было воскресенье, типография не работала. Вся наша семья (и я в том числе) вышла во двор. Сидели за большим столом, накрытым клетчатой потертой клеенкой. Мама разожгла самовар. Пили чай, ели бабушкины пироги – с яблоками и творогом. Я, трехлетняя, восседала на высоком стуле и свободно дотягивалась до всего сама, цедила, как старушка, чай из блюдца. Берточку держала на руках бабушка, отламывала ей крошечные кусочки пирога. Потом отец и мать пели дуэтом, почему-то не глядя друг на друга. Песни были еврейские, белорусские, старинные русские романсы. Некоторые я раньше никогда не слышала, но вот что удивительно: проснувшись, могла повторить слова. Сидели на улице до сумерек. Наконец, все ушли в дом, кроме меня и мамы. Я вдруг стала взрослой, по возрасту такой же, как мама. Она подошла ко мне, нежно погладила по голове, коснулась щеки (я и сейчас, кажется, чувствую ее огрубевшую от стирки руку): «Бедненькая моя!» И добавила: «Живи, дочка!»

– …Больше я тех снов не видела. А недели через три перестала их ждать.
Что было со мной дальше? Обычное: я подчинилась опять течению жизни. И стала другой, хотя часто вспоминаю, как бы возвращаю для себя годы, когда у меня была тайна. Мужу я так ничего и не рассказала. Правда, теперь мне кажется: он сам догадался… пусть не обо всем, но о чем-то главном. Например, о цели моего ожидания. Знаете, я все чаще подмечаю: Валера вдруг отвечает на вопрос, который я задала лишь мысленно. Или – смеясь – с полуслова продолжает начатую мной фразу.
Как всегда, я не ждала от жизни ничего хорошего, но как-то сам по себе сложился счастливый послеперестроечный сюжет: Юленька окончила в Москве знаменитый институт имени Баумана, влюбилась, скоропалительно, однако удачно вышла замуж за русского американца, потом и мы отправились вслед за ней в США, в Бостон. Валере и здесь повезло – устраиваясь на работу, он на первом же интервью с улыбкой доказал своему будущему хозяину, что должен работать в его фирме. Мне – с советским библиотечным образованием – делать было нечего. Нехотя, почти по инерции, я организовала русскую воскресную школу. И знаете, это оказался прекрасный бизнес. Может быть, потому, что я делаю то, что мне самой стало интересным. Пригласила работать в школу скучающих - увы, никому не нужных здесь – бывших вузовских профессоров и доцентов, режиссеров, артистов, художников. А преподаем мы не только русский язык и литературу, но также историю русской культуры, религии, живописи, правила этикета, многие, в том числе древние, языки. О нас пошла восторженная молва – по-моему, вполне справедливая…
Простите, я отвлеклась, говорю сейчас не о том. Не о том, что вы от меня ждете и что по-настоящему волнует меня. Я так ведь и не поняла: ошиблась ли тогда гадалка? Скорее всего – ошиблась я. Известно, у каждого на ладони есть линия жизни. Любая религия, иудаизм в том числе, поведают вам о предначертанности судьбы, о не ясной нам самим – до самого конца, до последнего дыхания – нашей миссии в этом мире. И одновременно – каждому дана свобода воли… Человек – что бы ни случилось – не может и не должен подводить окончательные итоги жизни. Знаете, недавно совсем я услышала перевод одного стихотворения поэта Гирша Глика, ставшего гимном еврейских партизан. Две строчки меня поразили, точно обожгли: «Никогда не говори, что ты идешь в последний путь». Языка идиш я, как и большинство российских евреев, не знаю, но вот же припомнила, словно из детства эхо донеслось: «глик» значит «счастье». Скажите, вам что-нибудь известно о судьбе автора?
Я кивнул головой. А потом добавил, что поэт, избравший для себя такой многозначительный псевдоним, был узником Вильнюсского гетто, затем – концентрационного лагеря в Эстонии. Он погиб при побеге – кажется, в августе сорок четвертого.

Пыль

Она пробовала учить дочку моих родственников музыке, но потом – недели через две – отказалась. Промолвила презрительно:
– Я не привыкла получать деньги даром, а здесь нет и намека на способности.
Все это не имеет теперь никакого значения. Девочка, которую мрачная сила родительского упрямства все же заставила выучиться играть на фортепьяно, давно стала взрослой и – Пантофель была права – выбрала другую профессию. Наконец, позади уже остались долгие, похожие друг на друга годы: они ломали, старили, они вроде бы незаметно, но всегда жестоко испытывали нас.

Мы жили в одном подъезде: наша семья – на пятом, она – на первом этаже. Почему однажды я напросился к ней в гости, а потом стал бывать у нее – не часто, но регулярно? По возрасту годился ей в сыновья. Общих интересов у нас не было. К тому же она встречала меня скорее неприветливо, чем радушно.
 Сначала мне казалось: я прихожу к Пантофель из-за острого ее языка, не щадящего никого и ничто. Однако вернее другое: в самой интонации ее речи, в ее жестах, в воздухе ее маленькой квартирки я неосознанно, но очевидно различал тяжелое дыхание судьбы.
– Слушаю... Ах, это вы...
Пантофель недовольно бурчала в трубку и – неизменно приглашала в гости.
Только теперь начинаю понимать ту сумятицу чувств, что туманом окутывали ее. Она была рада мне, хотя и потом, при встрече, говорила с той же усмешкой, чуть цедя слова. Разумеется, рада: наконец-то могла прямо, безжалостно высказать свои утаенные мысли – те, делиться которыми с русскими знакомыми ей не позволяло достоинство. 
– Евреи – это пыль, – с вызовом повторяла Пантофель.
 Она ничуть не сомневалась, что ее утверждениям не нужны доказательства, но все же порой развивала свое сравнение:
– ...Вы не задумывались, почему их всюду ненавидят? А ведь все так просто! Народ, как и любой человек, имеет срок жизни и должен умирать вовремя, а не путаться под ногами у молодых. Евреи же... Они давным-давно отжили свое и теперь мешают всем: хитрят, подлаживаются, втираются, куда только можно... Ну как же надоела их извечная скорбь, их претензия на всезнание, предвидение: все уже было, было, было… А человек до всего должен доходить собственным умом! Мы не зря не любим тех стариков, что только предостерегают, наставляют. Вы-то, разумеется, знаете: у японцев это старичье раньше просто отводили в горы, на кладбище – подошел срок, пусть умирают там. И правильно!
Она энергично прерывала свой монолог; бывало, лишь махнет рукой: и так, мол, все ясно – «пыль, только пыль...»
Сидела передо мной прямо, как старая балерина, по привычке не позволяющая себе расслабиться в кресле. Поза Пантофель точно отражала суть ее странного существования. Иногда я думал: как и зачем она живет, если из всего, что когда-то беспокоило и терзало ее, осталась одна ненависть – чем-то еще согревающая ее ненависть к собственному народу.
Правда, помню, однажды Пантофель недоуменно спросила меня и – должно быть, в который раз – себя:
– Пыль... А что, собственно, такое пыль? Почему она возникает и, прежде всего, там, где живет человек? Не замечали: в комнате, из которой все выехали, пыли почти не бывает?
Об этих скрытых, а потому особенно сильных, будто сжатых пружиной молчания, чувствах Клары Пантофель никто не подозревал. Конечно, в музыкальной школе, где она до самой пенсии заведовала учебной частью, подметили: к ученикам и преподавателям – евреям – Пантофель особенно строга: не выискивает специально недостатки, однако никогда их не прощает. Думали, это обычная у евреев болезненная предусмотрительность: вдруг упрекнут в солидарности со «своими»? Но я не сомневался: Клара Пантофель давно уже ничего не боялась.

Вспоминая о ней, вдруг замечаю, что невольно избегаю описаний. Например, описания ее однокомнатной квартиры, где все походило на районную поликлинику – было чисто, но безлико; или описания ее одежды, также лишенной индивидуальности; или того, как она неизменно угощала меня зеленым чаем: «Это полезно!»
Думаю сейчас о другом. Антисемитизм, встречающийся среди самих евреев, не так уж таинствен, непонятен, как порой кажется. Это противоестественная, но вполне объяснимая реакция загнанного судьбой человека. Однажды он начинает ненавидеть соплеменников, которые якобы виноваты в его неудачах и несчастьях, а иногда – странно абстрагируясь – не может уже выносить самого себя.

Конечно, в основе антисемитизма Клары Пантофель тоже было отчаяние – сгустившееся в душе одного человека отчаяние нескольких поколений.
Она никогда ни на что не жаловалась. Только из многих наших разговоров (в сущности, случайно) я узнал о судьбе ее родных. Деда до революции растоптали погромщики в Кишиневе. Отца и мать забрали в тридцать седьмом как врагов народа (Клара в это время уже работала после окончания консерватории в Сибири).
Почему она не вышла замуж? Разумеется, никогда ее об этом не спрашивал, хотя еще на моей памяти она была довольно хороша собой. Но невозможно было представить кого-то рядом с Пантофель: все ее существо излучало отталкивающую, испепеляющую любого нормального человека энергию.
Таким образом ее вовсе не оригинальная теория вызревала медленно, в одиноких раздумьях. В мире все справедливо, рассуждала она; если уж сама жизнь выталкивает евреев, значит, они должны уйти.

Кто же у нее все-таки был? 
Я знал, что иногда ее навещала бывшая ученица – всегда меланхоличная старая дева; та считала своим долгом «оказывать помощь», а Пантофель язвительно высмеивала ее печали.
Однажды летом я познакомился с сестрой Клары Михайловны, тоже уцелевшей в тридцать седьмом и в войну. Она вернулась из эвакуации в Минск, выучилась на инженера, имела сына и пьяницу-мужа, но радость жизни находила во всевозможных экскурсиях. 
Клара Пантофель на всю жизнь осталась хрупким подростком. А сестра ее оказалась породистой шатенкой: она рассказывала мне о своих поездках, играя блестящими глазами, достав блокнот, где были аккуратно переписаны все ее маршруты. Так говорят о любви, не замечая банальности ситуации.
Через год любительница путешествий умерла от скоротечного рака. Сообщив об этом, Пантофель не плакала. Все ее мысли теперь занимал племянник. Тому исполнилось двадцать шесть; не помню, где он работал, но, помню, учился заочно в институте и собирался жениться.
– Только бы не взял в жены еврейку, – тоскливо заклинала Пантофель. – Наши внуки должны быть счастливы.

После смерти ее сестры мы встречались гораздо реже. Я подумал: наверное, эта смерть окончательно убедила Клару Михайловну в правоте ее жизненной философии.
– Простите, я занята, – и в телефонной трубке раздавался щелчок.
Как-то, придя к ней, сразу заметил перемену: она вся вдруг как бы подсохла, сморщилась. При этом судьба по-прежнему смеялась над Пантофель – теперь она походила на еврейку все больше и больше. Всегда сжатые тонкие губы обрамляли глубокие морщины – следы неизменной усмешки. Резко выделялись на лице глаза, форму которых принято сравнивать с миндалем. 
Во время нашего разговора она – видимо, по привычке – страдальчески взглянула в зеркало. Я понял: она пугалась отражения. Она презирала собственное лицо.
И, наверное, потому почти перестала выходить на улицу. 

Пантофель похоронили торопливо, как хоронят всех одиноких людей. 
Когда мы возвращались с кладбища, ее племянника уже ждали представители домоуправления: надо быстрее освободить квартиру, туда должна заселиться мать-одиночка с двумя детьми, а вещи... их ведь можно пока перенести в пустующий, через несколько кварталов, сарай? Вряд ли это была только забота о несчастной женщине, скорее – опасение: как бы приезжий еврей не начал химичить, не попытался сам занять жилплощадь.
Через день я случайно увидел, как дворник и некий дюжий парень (видимо, друг новой жилицы) перетаскивали скарб Пантофель. Они решили составить все у подъезда, чтобы потом, разом погрузить вещи в машину. 
Разворачиваясь, грузовик переехал кресло, в котором так любила сидеть покойная. Кресло разлетелось на несколько частей, пружины резко распрямились и вытолкнули из темного чрева охапки скатавшейся пыли.


Жить легко

27 февраля 2023 года в маленьком американском городке с красивым названием Афины умерла литературовед Елена Александровна Краснощекова.  Мне легко вспомнить сейчас, когда и как я познакомился с ней. В марте 1971-го она пригласила меня на обед. Мало сказать: я удивился. Мне было двадцать два года. Всего неделю назад я приехал в Москву из Омска, чтобы поработать в личном архиве писателя Всеволода Вячеславовича Иванова. Как раз тогда его вдова Тамара Владимировна готовила новое восьмитомное собрание сочинений этого «оппозиционного классика» советской литературы. Издание было поистине особенным: после долгих десятилетий здесь печатались произведения, о которых стало принято говорить «незаслуженно забытые»; другие – знаменитые – тексты появились наконец в первозданном виде, очищенные от наслоений конъюнктурной правки; третьи публиковались впервые… Текстологией ко многим томам с увлечением занималась Елена Краснощекова.
Тот обед в дождливой мартовской Москве, как лакмусовая бумажка, проявил щедрый характер ЕА. Она познакомила меня со своим мужем – Сергеем Михайловичем Самойловым, со своей сестрой-близнецом Натальей Александровной. Кажется, все они (даже годовалый сын Миша) только и думали о том, чтобы согреть и ободрить приехавшего из Сибири начинающего литературоведа. Мы выпили по рюмке коньяка за мои успехи.
«Надо стараться жить легко», – сказала мне тогда ЕА, думая о терниях на моем пути. Так сама и жила. Молодая элегантная дама: модно и с большим вкусом одета, на голове часто – красивая шляпа, на руках – дизайнерские перстни с натуральными камнями. Дважды в неделю, в свои присутственные дни, она приходила на работу в Книжную палату. Туда, «на огонек», заглядывали ее друзья – литературоведы, журналисты. Обедала ЕА в ресторане «Прага». Писала она тоже легко. Радовалась интересным редакционным и издательским заказам. Это были статьи о первопроходцах советской прозы – Всеволоде Иванове, раннем Константине Федине, Исааке Бабеле, Андрее Платонове, Иване Катаеве… Нередко она составляла сборники их произведений.
Надо жить легко? Конечно, она жила тяжело, но никогда не показывала этого. Больше того – утверждала обратное. Она родилась 22 июня 1934-го, а в ноябре 37-го ее отец Александр Михайлович Краснощеков (российский социал-демократ, впоследствии советский государственный и партийный деятель – Википедия) был расстрелян. Его жену, Донну Яковлевну Груз, отправили на восемь лет в знаменитый Алжир (Акмолинский лагерь жен изменников родины), две дочери в конце концов попали в детдом. Их спасла Лида, неграмотная няня: отыскала детдом, устроилась туда работать, а потом забрала сестер к себе.
Впрочем, по-моему, это ее убеждение - «надо жить легко» - родилось не только в результате осмысления горьких изломов собственной судьбы. Может, легкость коренилась в генах? Александр Краснощеков шел по жизни легкой походкой. Оказавшись в 1902-м в эмиграции, работал портным и маляром, но быстро выучил английский, экстерном окончил Чикагский университет, получил диплом юриста, отстаивал в судах интересы профсоюзов… Узнав о февральской революции, он немедленно устремился в Россию. По пути - в разных краях – помогал становлению новой власти. Участвуя в боях с белыми на Дальнем Востоке, несколько раз едва не погиб – о нем слагали легенды как о герое. Александр Краснощеков стал президентом и одновременно министром иностранных дел Дальневосточной республики. Колоритная деталь: деньги с подписью Краснощекова были обеспечены золотом, в народе их называли «краснощековками». 
Мемуаристы, вспоминая Александра Михайловича, говорили о его редкой щедрости. Это был и особый сюжет в жизни его дочери. Кто-то в разговоре со мной назвал Елену Краснощекову доброй волшебницей. Элегантная дама творила добро, вроде бы, не задумываясь об этом. Кому-то посылала деньги (в Америке, чтобы случайно никого не забыть, составляла списки перед отправкой переводов в Россию). Писала бесконечные отзывы на чьи-то книги и диссертации, руководствуясь одной мыслью: надо обязательно поддержать. Кого-то устраивала на работу. Хронических больных снабжала лекарствами. Помню, мы вместе с ней участвовали в научной конференции, проходившей в Павлодаре, познакомились там со стариком, проведшим немало лет в лагере, а сейчас придавленным неразрешимыми бытовыми проблемами: некоторые из них ЕА сумела разрешить совсем скоро. 
Полвека я общался с этими удивительными людьми, болезненно контуженными советской властью. И признаюсь, часто думал об их таких разных характерах и судьбах. Разумеется, гены определяют не все. Не раз замечал: сестра-близнец, Наталья Александровна, – совсем другая. У нее тоже была легкая манера общения. Но как бы ненадолго. Потом она замыкалась в себе. Наверное, ее не отпускали беды прошлого… Александр Краснощеков имел и детей от брака, заключенного в Америке. Их мать, не захотев жить в России, вместе с сыном вернулась в США. А дочь, Луэллу (ей дали имя по названию парка в Нью-Джерси), взяла под свою опеку и поселила на даче в Пушкино любившая Краснощекова Лиля Юрьевна Брик. Луэлла выросла, стала зоологом, переехала в Ленинград, выйдя замуж за писателя-фантаста Илью Варшавского. ЕА виделась с ней часто: они дружили… Но центром ее Вселенной был, конечно, сын – Миша. Этот обаятельный мальчик, по решению родителей, с раннего возраста присутствовал при беседах взрослых. Никому не мешал. Однако, как потом выяснялось, он точно понимал скрытые в разговорах и спорах нюансы. Сын щедро получил в детстве все, чего когда-то была лишена его мать. В январе, в день рождения Миши, ЕА каждый год устраивала искрящийся весельем и остроумием праздник… Как же возникла в ее «легкой» жизни тяжелая тема эмиграции? Ее начал муж – Сергей Михайлович. Это был человек большой культуры, редкой преданности жене и сыну. Он умер в девяносто семь лет, меньше чем через месяц после того как похоронил ЕА, многолетняя забота о которой по-своему стала его миссией. Но в 1970-е он, поддержанный женой, думал о верности собственному призванию. Кандидат химических наук, Сергей Михайлович работал по специальности, однако душа его, если только можно так сказать о душе, была гуманитарной. Многоопытные еврейские родственники уговорили Сергея выбрать профессию, с которой «не пропадешь». А Сергей Михайлович читал книги о древнем мире на разных языках, разбирался в специфике раскопок, хотел наяву увидеть эти заповедные для него места. Но главное – он мечтал жить на свободе. ЕА согласно считала: нельзя насиловать ничью душу. Однако для себя «забронировала» еще несколько лет жизни в Москве – чтобы осуществить задуманные и начатые, как теперь говорят, проекты. Когда они с Мишей уже были готовы к эмиграции, их не выпустили. Как прошли для ЕА годы «в отказе»? Сергей Михайлович присылал технику, которая в Москве была дефицитом – компьютеры, магнитофоны, ЕА сдавала их в комиссионку. «Если «органы» попросят у меня объяснение, я скажу, что это Сережины алименты». К тому же те годы не были «пропавшими» для ЕА: она готовилась к следующей большой теме. 
«Вот увидите: Америка с лихвой оправдает все ваши ожидания», – сказал мне Сергей Михайлович, когда почти три десятилетия назад я тоже переехал в США. Сам он осуществил здесь свои мечты. Миша защитил диссертацию, стал исследователем-биофизиком. ЕА преподавала в нескольких университетах Нью-Йорка и Колорадо, два десятилетия была профессором русского языка и литературы в университете Джорджии. И, как всегда, напряженно и – одновременно, по ее словам – легко работала за письменным столом. Не знаю, хотела ли она подвести итоги собственных долгих трудов, но к своей последней книге приложила длинный перечень некоторых публикаций, заметив: «Из более чем ста опубликованных автором работ отобраны наиболее достойные упоминания». Здесь, в том числе, были монографии: «Обломов» И. А. Гончарова» (1970), «Художественный мир Всеволода Иванова» (1980), «Иван Александрович Гончаров. Мир творчества» (1997), «Роман воспитания   Bildungsroman на русской почве» (2008).
В эмиграции мы – за редким исключением – долго существуем на обочине новой жизни. Не сразу понимаем: другая жизнь, чтобы в нее войти, требует от нас отстранения и легкости. Качества эти неизменно присутствовали у ЕА. Она весело рассказывала о том, как учит американских студентов понимать сложный язык русских классиков; с не ушедшим восхищением мысленно возвращалась в Японию, где, получив грант, в качестве зарубежного исследователя старалась реконструировать творческую лабораторию автора «Фрегата “Паллада”»; с иронией, но без злобы говорила об эмигрантских нравах; по памяти цитировала наиболее «выдающиеся» фрагменты из сочинений, присланных на конкурс прозы имени М. Алданова в «Новый журнал»: была там неизменным членом жюри… 
А я вновь вспоминал любимое правило ЕА: «Надо стараться жить легко». Увы, у меня это никогда не получалось.

Чикаго, 2025