Skip navigation.
Home

Навигация

Александр ВЕРНИК, Иерусалим

Родился в Харькове в 1947 году  Входил в неофициаьное объединение харьковских поэтов (совместно с Э.Лимоновым, Б.Чичибабиным и др.). Эмигрировал в Израиль в 1978 г. Автор двух поэтических книг: “Биография”(1987) и  “Зимние сборы” (1991).

ОСКОЛКИ

О Михаиле Генделеве




    Это не воспоминания и не анализ его текстов и, тем более,  не попытка что-то обобщить в его жизни. Но это, безусловно, желание хоть немного, хоть как-то уйти от тяжёлых мыслей о смерти, исчезновении. Для меня писать канонические, последовательные воспоминания, анализировать и обобщать пока невозможно, рано, больно. Но разные картинки прошлого, отдалённого и близкого, отдельные фразы и, главное, его голос – ходят за мной по пятам, будят, тормошат. Битое стекло, осколки общей жизни.
    Есть такой район в Иерусалиме – «Неве Яаков», «поля Иакова», «пастбище», «жилище Иакова» –  такой удивительный район, там жили поэты.
    Тогда, тридцать лет назад, было странное время, такое удивительное время, пасторальное совершенно – казалось, кроме нас самих, здесь вообще никого не было, разве что грузин или марокканец статистом шёл по улице над обрывом в пустыню (так, по крайней мере, мы знали тогда и даже были уверены.) Тогда ягнёнок пасся рядом со львом, и никто никого не трогал, не обижал, не убивал, не ел. Это сейчас, через тридцать лет после того, в новом веке и в новом тысячелетии, когда кладбище в Гиват Шауле посещается мной чаще домов моих друзей, – мне видится, что тогда была полная пастораль. Конечно же, вздор, но чувство теперешнее именно такое.
    …Шёл человек, ладный такой, маленький, подтянутый и тащил кресло поперёк себя, шире, выше, больше. За ним семенила очень красивая и столь же (то есть, очень) молодая женщина. Я был не один, я был со своим товарищем, товарищ нас познакомил – сказал: «Это Михаил Генделев, а это Саша Верник». Я не выдержал и тотчас же выпалил, что из-за таких женщин люди стреляются. На что немедленно Генделев ответил: «Меня вызывали на дуэль в Ленинграде…». – «И что же? – живо поинтересовался я,  – Вы благородно выстрелили в воздух?». «Я отказался», – сказал он. «Как? – говорю я, – А честь?». «Вы понимаете, – возразил он, нисколько не смутившись, – с одной стороны, честь, это верно, Пушкин, то-сё, Лермонтов, а с другой – если бы я стрелялся и меня убили, то я не написал бы того, что мне назначено. А мне суждено было, я и прежде знал своё предназначение». Вообразите: ровный тон, полная серьёзность. Вот так мы познакомились с Михаилом Самуэлевичем Генделевым, и мы дружили и разговаривали, и виделись в течение тридцати   лет – неровно, конечно, по-всякому…
    За сутки до того, как он отчаялся на последнюю операцию (в течение пяти минут ему надо было решиться, нашёлся донор для пересадки лёгкого), он ко мне позвонил – было уже достаточно поздно – и прочитал, прокрякал самое новое стихотворение, которое только что  закончил… Прежде читал звонко и очень молодо. Потом стал крякать, потому что душили стероиды. Устроен же он был следующим образом: любой чужой, но, главное, свой собственный изъян, порок, комичность доводил до пароксизма, «до упора», чтобы никто потом не мог потешаться, поскольку всё равно никто не сделает это лучше, смешней и злей, чем делал сам. Таким образом, кислород иронизирующим был перекрыт. Миша позвонил: «Верник, я тебе стихи прочитаю». Я говорю: «Да, конечно, Мишенька, разумеется». Мы последние полгода только так и разговаривали  – Мишенька, Сашенька. Да, ещё он, раздражаясь или торопясь, крякал:  «Верник», либо отрывисто: «Сашка…»
    Он прочитал стихи. – Не помню ничего, ни единого слова. Кто ж знал, что надо сразу запомнить? – Ну я сказал, что мне нравится – впрочем, и не солгал – понравилось, мол, ты мне покажешь потом текст, я почитаю, так мне трудно сразу на слух, и вообще, я сплю уже… Тогда он вдруг начал говорить об удивительно важных вещах, сбивших полностью сон, касающихся поэтического ремесла, касающихся дела, утверждал, что никто сейчас о поэзии вовсе не думает. И как-то так беспомощно – чего с ним не было никогда – он сказал: «Я стараюсь теперь успеть написать только то, что кроме меня никто не сможет. Времени-то остаётся всего ничего». Потом как-то уже совсем неуверенно, по-детски спотыкаясь, спросил: «А как ты думаешь, такое есть, что кроме меня никто не умеет?». Я сказал: «Конечно, Мишенька, непременно, такое есть. Много такого есть». Вот так мы с ним поговорили, потом что-то о стихах вообще, о том, что занятие поэзией – это занятие высокое…  Миша говорил о том, что высокие стихи подменяются трамвайной скороговоркой.
    Очень важно сказать и о его отношении к коллегам (любимое им слово), а особенно к начинающим. Он был учитель и собеседник совершенно потрясающий. У него был «гумилёвский синдром», он, может быть, даже осознанно очень сильно хотел учить, и если он видел в человеке хоть что-то, что, как ему казалось, было не графоманством, готов был сидеть с ним часами. Иногда орал. Потому что был быстр, скор и нетерпелив к медлительности. Но при этом имел совершенно ястребиный глаз. Он сразу видел огрех. Я помню, прочитал ему одно стихотворение, там было: «она со сна...». Он: «Как же так можно, какая сосна? Сосна это ёлка. Ёлка, олива...».  «Олива» – слово, им любимое. И дерево, и слово в стихах. Здесь важно ещё вот что: он без всякого кокетства и жеманства принимал сам любые слова – ну, естественно, от тех людей, чья точка зрения была ему небезразлична, – о том, что написано им. Я знаю много случаев, когда предложишь ему слово, строку, он звонит утром: я подумал, и её взял, вот она. И читает стихотворение уже с ней, и потом всегда благодарно об этом помнит. А второе – это то, что он легко сам раздаривал другим.  И – повторюсь ещё раз – он был замечательным собеседником, невероятно доброжелательным и терпимым.  Не знаю теперь, так ли было на самом деле или же я сейчас, после его смерти, так думаю.
    Он относился к молодым поэтам так, как ему казалось, поступал бы Пушкин, который, если вы помните, ни о ком молодом, ни о ком начинающем не написал дурного слова. Ни в качестве старшего коллеги, ни в качестве редактора журнала. И Миша в этом смысле был просто безупречен. Это притом, что он был торопыга и часто капризный, и грубый вдруг, и какой угодно ещё.
    Он не сочинял стихи семь или даже восемь лет. И после этого он начал это делать с какой-то поразительной скоростью, каждый раз звоня и спрашивая: а ты не думаешь, что я повторяюсь?  Больше всего не хотел, боялся повторов. Он и не повторялся. Не хотел паразитировать на отработанном. И буквально за несколько лет написал, кажется, шесть или семь книжек. Они все уже изданы. Он ведь делал то, чего не делал никто. Я не говорю о бабочке «поэтиного сердца», с которой он носился и не только в стихах, бабочка у него даже на лацкане сидела, на шее повязана была, И было в этом одновременно и продуманное, и детское. Например, он видел книгу ещё не написанных стихотворений сразу всю. Знал безошибочно, где её начало и где конец.  Пропись стихотворения интересовала его, особенно в последние годы, меньше, чем общая архитектура и замысел. Он только об этом и толковал – совсем недавно – совсем незадолго перед тем, как всё случилось, или, наоборот, как всё случаться перестало. Говорил в ту последнюю ночь, когда позвонил, о том, что уже сейчас написал половину книжки, но это неважно, поскольку он не обращает внимания на детали, на пропись слов, а ему очень важна структура, общее строение разделов и всей книжки. И лишь потом, составив книгу, можно работать подробно с текстом, синтаксисом, словами.  У него было громное количество черновиков.   В дом войдёшь – всё устелено листами.
    Вообще, он же был ещё и боксером когда-то, был классно скроен, строен, хорош собой. Такой изящный, вёрткий, он иногда совершал в воздухе боксёрские жесты, удары наносил.
    И сразу же перескакиваю: – Миша однажды вернулся из Москвы, это было сравнительно недавно.  В Израиль он наезжал, там, в Москве, он жил совсем по-другому. Но он не уезжал бы отсюда, сумей здесь зарабатывать тем, что умел. А умел многое. И, оправдываясь перед всем белым светом, говорил, что он уезжает только потому, что: «Вот ты, дескать, – это мне, – служишь, и у тебя всякие там пенсии и прочие защиты, а у меня ничего – что заработаю, то моё, и ни гроша не отложено». Жил Миша свободно, широко и изящно, красиво. Никогда не стерёгся переплатить. Резко менял направление, русло, в сущности, всю свою жизнь. Так в один день перестал служить врачом, отказался от зарплаты и «защищённости». В результате – через несколько месяцев (кажется, так?) чёрная книга – «Стихотворения Михаила Генделева».
    Всё, что он делал, он научился делать лучшим образом. Я совершенно не представлял себе, что он станет политологом, а он им стал. И пиарщиком стал,  и кем только нет. Было время, когда он здесь долго работал журналистом. Он писал, с одной стороны, политологические статьи, а с другой – кулинарные рецепты. Он говорил, печалился о том, что его знают только по кулинарным рецептам и никто не знает ни по чему больше. Не знают, что он «с оч и- н ит е л ь   с т и х о в   и   п о э т…».
    И вот тут-то как раз мостик к тому, что я начал говорить: он как-то приехал из Москвы, я его расспрашивал… Спросил: «Как к тебе в Москве относятся? У тебя есть круг, друзья есть?». –  Я ни разу не был в Москве, пока он там жил, и ни разу не был в его московском доме. Теперь думаю, что ревновал его к Москве. – Он сказал, что у него есть близкие друзья, и он ими гордится и радуется их успехам. Я спросил: «А к стихам относятся как? В частности, твои коллеги». – Потому что среди близких друзей, судя по его рассказам, далеко не все были литераторами. – И снова необходимо сказать, чтоб не забылось, – Миша никогда не был снобом в дружбах и привязанностях. Дружил по интересу, по сердцу, а то и по капризу –  от поэтов и олигархов до строителей, торговцев и уборщиц. Кто угодно приглашался в дом и был одинаково накормлен и обласкан. – Он с такой тоской ответил мне: «Ко мне относятся, может быть, и с уважением, почтением даже, я стал уже как бы и классик, по-ихнему, но вся беда, Сашка, что меня никто не читает. Стихов моих никто не знает. Стихи мои, в сущности, никому не нужны. Шутки повторяют, эпитафии. Не стихи. А имя, что ж, оно есть». И это была настоящая боль. – Боль, конечно, дурное слово, не его, он бы так никогда не сказал, это было бы слишком высоко, он, услышав, тотчас сказал бы что-то ироническое. –  Но то, что я почувствовал в его интонации, было именно болью. Даже, скорей, недоумением: отчего же так?
    Перед ним всегда стояли силуэты четырёх поэтов. Это, конечно, был Пушкин.  И был Лермонтов, затем Гумилёв. И всегда – Мандельштам.
    Мы редко виделись, когда он приезжал, потому что вокруг него постоянно были нескончаемые именины, встречи и отвальные – прорва людей роилась в доме, пила, ела… Остаться потолковать вдвоём было почти невозможно. Миша редко звонил, а позвонив, кричал в трубку (не любил телефон): «Приезжай сегодня, кормить буду тебя вкусно». И, скороговоркой, чего он наметил приготовить. И всегда кипела жизнь вокруг него. Общение с ним было приключением, праздником, и в радость. Это состояние праздника и само прекрасное слово «праздник» были близки Мише, и в жизни, и в стихах.
    После кладбища, когда мы приехали к нему «в мансарду под крышей», там тоже было сто человек, и все пили и ели. Никого не могло удивить, что его не было, потому что в последние годы, когда он болел и задыхался, он часто сидел у себя в кабинетике, окружённый подругами, книгами, бывшими жёнами, они ему что-то там печатали (с компьютером не сложились отношения…), а он сидел и дышал кислородом из машины. И никогда в этом не было даже оттенка жалкости. Если кто-то хотел с ним поговорить, заходил к нему туда. Поэтому в общей комнате его не было, как и в этот раз.
    Ещё о стихах. Я думаю, что своим учителем – из живущих – он считал Анри Волохонского. И тут же нарисую такую картинку: в Тель-Авиве был не то поэтический турнир, не то какое-то действо. Я туда поехал. (Это было через месяц после того, как я «взошёл в страну», приехал сюда, то есть тридцать один год тому назад.) И там – уже не помню, где «там» – были три мушкетёра и Д’Артаньян: Анри Волохонский, Михаил Генделев, Владимир Глозман и Лев Меламид. И все четверо были бесконечно молоды, прекрасны, стройны, смешливы, они все были замечательны, и у них были шпаги, и были береты с перьями, и они читали стихи.  Словом, нет слов... Так вот, учителем своим он полагал Волохонского. Он даже писал о нём: «...моим собеседником был Анри, он летал в поднебесье...».
    Я приходил в гости к Мише, Анри приезжал с Тивериадского озера. Анри лежал на кровати и читал «Три мушкетёра», всегда одну и ту же книжку, говоря, что это самая лучшая книга на свете, потому что не можешь дождаться следующей страницы, тебе хочется читать всё дальше и дальше. Я это помню хорошо, и для меня это, безусловно, важный литературный критерий: если тебе хочется быстро переворачивать, читая, и возвращаться, идя до конца, и тебе ни секунды не скучно, и только оттого грустно, что книга скоро закончится, и ты вовсе не думаешь о том, что чтение это труд… Есть, конечно, совершенно другая известная точка зрения, принадлежащая Саше Гольдштейну (1957-2006), который полагал, что чтение это труд, и что читателя нужно заставлять трудиться, что плотность текста должна быть крайне высокой.
     Миша был замечательным товарищем, просто классным. С ним у меня всегда было ощущение тыла, защищённости. Когда у меня родилась вторая дочь (то есть двадцать пять лет назад), жена заболела, она лежала три недели в больнице, и Генделев приезжал ко мне, готовил еду (что он делал мастерски) и помогал мне пеленать и купать дочь.
    Однажды он уехал за границу, по сути дела, это была первая поездка в Европу, я уже не помню, где он был, но помню совершенно точно, что в Монте-Карло он играл ночью в казино – новичкам везёт, а он вообще был такой везунчик, который умел выигрывать, сам не зная, как это получалось. Он выиграл, и тут же ночью купил себе потрясающий бело-светло-кофейный костюм и белые лаковые туфли. Утром прилетел в Израиль, и приехал из аэропорта к нам. Он приехал к нам, говоря, что дома пусто, никого нет, а ему хотелось, чтобы на него посмотрели.
    Тогда же он написал такие вот пронзительные стихи:


Никого нет
у меня в дому
только заметим вслед
их нет
но не потому
что нет их
их вовсе нет

    Миша был в этом костюме, он был похож на молодого Бальмонта, он был кудряв и замечателен. Мы сидели и завтракали, завтрак затянулся до вечера, днём стали приходить какие-то люди, вечером тоже, а Миша рассказывал о своей поездке и победах в казино, и не только в нём.
    Теперь я вспоминаю свой разговор с ним уже в 2009 году: сижу я на джазовом фестивале в «Культурном центре» на улице Гилель в Иерусалиме.  А тут он въезжает на своей электрической телеге, азартно въезжает, такой вот Хаджи-Мурат. Подкатывает ко мне, я достаю фляжку, и мы начинаем оба со знанием дела обсуждать, на каком кладбище лучше лежать – на Масличной горе или в Гиват Шауле.  Рассказываю ему о красотах кладбища на Масличной горе,  откуда весь город на ладони – и Старый, и Новый – и Храмовая гора, и Гефсиманский сад, вот они, рядом, – у меня там товарищ лежит давно   уже – а он не соглашается, говорит, что тяжко тем, кто придёт, подниматься в гору тяжело. Так странно, раньше бы так не сказал. И вот на тебе, как в воду смотрел. Так мало времени прошло – а он уже там, в Гиват Шауле. И я, пространственный идиот, легко нахожу дорогу к могиле...
    У Генделева было неприятное, трудное мне свойство.  Проведёшь с ним вместе день и вечер, мы такие Герцен и Огарёв – Воробьёвы горы, под нами Москва и весь мир. Потом он вдруг останавливается и говорит: «Ну всё, Сашка, я пошёл!». Поворачивается – и, как будто этого дня не было, уходит. Не прощался, нет. Разворачивался и уходил. Мне же надо было ещё стоять, говорить что-то, продолжать, а вернувшись домой, снова звонить, чтобы ничего не заканчивалось ещё долго.… И вот его смерть, к которой я не был готов… Никто не был готов, потому что все думали, что его невероятная витальность, внутренняя энергия вернут Мишу жить. Такой ведь непобедимый ванька-встанька, и все ждали, что вот ему сделают операцию, и он, конечно, вернётся...
    За вечер до его смерти я говорил по телефону с его женой Наташей, и она сказала: «Ты не волнуйся так, потому что Мише лучше». А потом утром я включил компьютер, а там на экране уже написано, что его нет. Он ушёл так же вдруг, как расставался с  тобой, когда гуляли вместе. И хотя я понимаю, как мелодраматично, на грани вкуса, а то и за  гранью это сравнение звучит, но было именно так, а не по-другому.
    Однако стоит отстраниться, посмотреть вспять, вспомнить, и тут же понимаешь, что никакого стремительного «вдруг» не было. Те, кто читали его стихи, знают, что в последние годы он много писал о смерти. То есть смерть была персонажем его стихов, собеседником. Смерть и Бог, Господь (тот самый, что «не знает по-русски и русских не помнит имён»), с которым он разговаривал в стихах, как и положено еврею – на равных, упрекал, корил Его, острил... Многие могут решить вероятно, что это своего рода святотатство. Он же считал, что еврей, а тем более еврей-поэт, имеет право беседовать со Всевышним. Он просто не может позволить себе иначе. Вот это, я думаю, чрезвычайно важно для понимания и сочувственного отношения к Мише, поэту и человеку, и, конечно, к его стихам. «Со-чувствие» означает всего лишь попытку чувствовать сообща, а если невозможно, то хотя бы параллельно, рядом, вслед...

    Пожалуй, что и всё.  Думаю, надеюсь и жду, что его прочтут и потом ещё читать станут долго, так долго, как вообще будут ещё читать стихи, любить и думать.

    Признаюсь: после чтения его стихов, а особенно если он сам читает вслух, другие стихи других поэтов, хоть и самых-самых великих, читать трудно. Стихи Михаила Генделева, даже наигорчайшие, сверкают празднично.



Александр ВЕРНИК, Израиль