Skip navigation.
Home

Навигация

2024-2025-Дмитрий БОБЫШЕВ. О Юрии Павловиче Иваске.


Дмитрий БОБЫШЕВ
О Юрии Павловиче Иваске:

     Солнчий  


     

Глава из книги воспоминаний: «Человекотекст».
                    Журнальный вариант
Парадоксальный пример из грамматики: такого прилагательного нет, а эпитет – вот он, есть: как в названии этой главы, так и в стихотворении Юрия Иваска, посвящённом автору этого человекотекста в первую же осень знакомства. Он поступил в точности как Ахматова – взял эпиграфом мои строчки про освящённую солнцем дверь в котельню и далее написал свои.

Свидетельствую: Солнчий неузнайкой
сторонкой, огибая, проходил.
Давид: и не в парче, а скрытый майкой.
Не из числа ловчил и заправил.

В них он не поскупился на двоеточия: в двенадцати строчках целых 6 штук, и каждое (по мысли Евгения Шифферса) уводило в иное измерение! А царя Давида я получил за «псалмопевчество», то есть за стихи, обращённые к «ласковому и грозному» Богу, которые так понравились Юрию Павловичу. У меня сохранилась фотография той поры: яркая полоса света, упавшая на лицо и лоб, заставляет меня зажмуриться, а белесый и бледный Иваск весь, кроме кепки, оказывается в ореоле лучей. Так что непонятно, кому более подходит изобретённый им эпитет. 
Все последующие годы мы сохраняли дружеский контакт заочно, а изредка и встречались. Он искренне желал, чтобы я сделался «фигурой, наподобие Бродского или Раннита», как выразился в одном из писем, и действительно помогал чем мог: статьями, рекомендациями, напоминаниями обо мне влиятельным людям… А те две фигуры выдвигались на Нобеля, но получил тогда Чеслав Милош. Польша бурлила солидарностью, папа Римский был поляк, да и поэт своим творчеством оказался в пределах, исчисляемых высоким стандартом, вот он и стал лауреатом. Я в такую фигуру, конечно, превратиться бы не сумел, – ни Виргилия, ни толпы не было за плечами. Скорее мог бы, нарочито смирившись, написать: «Мой дар убог, и голос мой негромок» вослед за Баратынским, который, несомненно, знал себе истинную цену и явно прибеднялся. Но скажешь такое, и тут же тебе охотно поверят: да, мол, убог, да, негромок… К тому же репутация у Евгения Абрамовича была сыздетства повреждена, и даже совместная обложка и парная публикация «Бала» с александр-сергеевичевым «Графом Нулиным» делу не помогла, а если выражаться в современной терминологии, Нобелевка (или – роль Пушкина) ему не светила, увы.

«А потому, что тихо незаметен», – объяснял Юрий Павлович в том же «Солнчем». И тут же утешал, подавая надежду:
Пройдёт: и тот же Невский, и Бродвей,
и те же наши видимости сплетен.
Терпение, нелёгкое, имей.

Нет, заметность изначальная очень даже была – с интервью и портретами в «Русской Мысли» и «Континенте», благодаря усилиям Натальи Горбаневской. На БиБиСи честно не забывал меня Славинский. Да и Юрий Павлович старался по своим первоэмигрантским каналам, даже с помощью иезуитов на «Радио Ватикана», имя моё возглашать… Но статуарной «фигуры» из меня не получалось – претило. С «видимостью сплетен» справиться было ещё трудней, а по существу – невозможно. Годами, даже десятилетиями тянулась за мной всё та же – «увёл у Бродского Марину» – ситуация–инсинуация, описанная, как на духу, в первом томе этих воспоминаний, и именно для того, чтоб не осталось ни сплетен, ни даже их видимости. Не тут-то было. Инициированная, конечно, самим Иосифом, густая тень постоянно наводилась на меня из стана его приверженцев. Да и он сам подправлял в ней фокус, насколько я замечал по разным интервью, примеряя к себе (а не к себе, так кому же?) то одно, то другое из его пренебрежительных высказываний. Религиозные стихи – не что иное, как «блажь неофитов». И все разом запрезирали неофитов и празелитов, забыв, что как раз апостолы и были ими. А выпустив энную книгу на английском, он, в точности как Евтушенко, фальшиво сочувствовал тем, кто не выпустил ни одной. Это было особенно примечательно при моих тыканьях-мыканьях от одного издателя к другому. Не прав ли, не справедлив ли был Василий Павлович Аксёнов насчёт своего Алика Конского, сверх-влиятельного персонажа из романа «Скажи изюм»? Вот и Довлатов заметил в письме Ефимову, что не терпит наш светоч «соизмеримых с ним авторов», а корреспондент запротестовал – мол, что вы, как можно? Осторожней! Ведь никто с ним не соизмерим. И зачем всё это делалось, – не затем ли, чтобы ярче выделить собственное сияние на фоне пригашенных других? Допустим, он – Моцарт, а мы с Василием Павловичем тянем лишь на Сальери, так почему же вопреки легенде (кстати сказать, ложной) Моцарт нас травит? Даже как-то по сюжету оригинально… Любил он интервьюерам подкинуть аналогию с пушкинским поэтическим сообществом: мол, сам он – меланхолический Баратынский; князь Вяземский за едкость – то Найман, то Лифшиц – Лосев, а Бобышев, пожалуй, Дельвиг. Почему? Соображаем в уме: писать хорошие стихи ленился, пил, жена ему изменяла, рано умер, и то со страху… Да, пусть Бобышев будет Дельвиг. С чего же ему самому так приглянулся Баратынский – неужели только за отчество? Нет, чтобы Пушкиным объявить не себя, а – столь приблизительно, столь непохоже – Рейна. И чтобы интервьюеры (а с ними и читатели) замахали руками: «Что вы, что вы, маэстро? Вы и есть Пушкин. И – даже выше Пушкина!» Таков был пиаристый ход – предположительно, конём…
Юрий Павлович эту ситуацию видел, но переломить её, конечно, не мог. В «фигуры» я не очень-то и стремился, – однако не прозябать на пособия, а выжить достойно в Америке и получить какой-то респект входило в мои цели. Не раз я вспоминал наш давнишний спор с Иосифом: величие или достоинство, слава или признание знатоков? Каждый сделал свой выбор и получил своё.
Иваск был таким знатоком, и в воздухе иноязычной страны, где лишь разреженно витали молекулы русской культуры, наши общения были взаимно питательны. У меня сохранилась толстенная папка «гармошкой», набитая его письмами, – главным образом, с разбором новых стихов, которыми мы обменивались. Его затейливый почерк приходилось головоломно разгадывать, старенькая разболтанная машинка тоже выкидывала коленца, и порой он ставил свои пометы, вопросы, восклицания и крестики прямо на присланной рукописи, делал с неё ксерокопию и посылал обратно с запиской. 
Так мы обсуждали стихи о Ксении Петербуржской, – мои с посвящением Иваску и его на ту же тему с посвящением мне, мои «Звёзды и полосы» и его «Римские строфы», которые он в результате моих наущений довёл до семиглавой поэмы по числу римских холмов. Он выделял плюсами отдельные строчки, я больше обращал внимание на то, как построено целое.
Юрий Павлович нашёл себе издателя неподалёку от Амхерста в соседнем городке Холиок. Им оказался хорошо известный мне Роман Левин. Иваск тогда чрезвычайно увлёкся Мексикой, искал там (и находил!) соответствия с Россией, и это увлечение вылилось в длинную поэму «Завоевание Мексики», написанную организованным в строфы полураёшником. Он усилил её, добавив несколько более удачных, на мой вкус, стихотворений и составил под тем же названием книгу, которую захотел издать у Левина. Я не стал его отговаривать, потому что, во-первых, нельзя было отнимать у Романа его шанс, а во-вторых, держать своего издателя под боком было исключительно удобно для автора.

С этой книгой Юрий Павлович приехал проведать нас с Ольгой в Милуоки. Я встретил его в аэропорту. После недавней кончины Тамары Георгиевны одинокий старикан в чёрном пальто и синей вязаной балаклаве вместо кепки выглядел неважнецки, но с каким-то жалобным вызовом. «Милым Дмитрию и Ольге Бобышевым, уже немного мексиканцам», – надписал он книгу, имея в виду нашу прошлогоднюю поездку на Юкатан. Суперобложка, марка издательства в виде карты Массачусетса, горделивое название «New England Publishing Co.», бар-код Библиотеки Конгресса, в этом изделии Ромы Левина всё было бы хорошо, кабы не бумага: каждый лист ярко зеленел, и так – вся книга. Странно, что автор не замечал такого хлорофиллового неприличия или смирился с ним, как и с нелепым головным убором на своих сединах. Впрочем, мексиканское наваждение у Иваска сменилось приверженностью к барочному Петербургу, которым он восхищался, мешая восторг со священным ужасом во время совсем недавней поездки в Ленинград. Он побывал на Таврической улице в двух шагах от вячеслав-ивановской башни и, как рассказывал, на него в квартире моей матери «глядели четыре пары карих глаз: Зинаиды Ивановны, сестры Тани, брата Кости и ваших, с фотографии на книжной полке». Костя сводил его к Смольному собору и монастырю, и это архитектурное торжество Растрелли стало для него одним из ключевых образов барочного Петербурга. Ходил он глядеть на Неву со стрелки Васильевского острова и видел «враждебно-прекрасный Петербург и воды многие…» И, конечно, побывал на Смоленском кладбище у часовни блаженной Ксении, которая для него была «мера большая». Примерно неделю, включая выходные, провёл он с нами в Милых Оках, и видно было, как за эти дни отдохнул он душой. Ольга расстаралась на застолья, а когда мы к вечеру оба возвращались с работы, Юрий Павлович оживлялся и, посмеиваясь, говорил:
– Как в детстве! Целый день ждёшь родителей… А когда они приходят, тут только всё и начинается. В воскресенье отправились не в нашу Русскую зарубежную, а в Греческую церковь, чтобы заодно посмотреть зодческий курьёз Фрэнк Ллойд Райта. С виду – летающая тарелка, это бетонное строение обнаруживало всю механистичность идеи архитектора: Бог как неопознанный летающий объект! Даже круглые окна по периметру напоминали устаревшие пропеллерные турбины. Внутри было крепко насаждено, и меня как-то сморило. Под студёным ветерком на паперти мы с Юрием (так он просил себя называть, и на – ты) продолжали разговор то ли о поэзии, то ли о религии: свят ли Осип Мандельштам, которого оба боготворили? Дома, пропуская Юрия в двери, я вдруг явственно представил на нём серо-зелёный мундир, серебристые погончики на прямых плечах, а на высоком стриженом затылке военное кепи с алюминиевой пуговицей спереди. И испугался. Но он сам сказал:
– У меня перед Россией вина. Я служил.
– С оружием?
Он ничего не ответил, пожав плечами. Дальше я не расспрашивал, но без того догадывался, что по его возрасту – в войну, в Эстонии, в период отступления – он не мог не быть мобилизован немцами. Надеюсь, служил писарем, от силы – переводчиком. Их часть отвели в Померанию, где они сдались союзным войскам.
Я много поздней вступил за Юрия Павловича в клинч с Николаем Богомоловым через журнал НЛО № 63, в котором тот шибко напирал на эти обстоятельства биографии, – ещё шибче, чем КГБ, пустивший Иваска в Ленинград и, что важнее, отпустивший его назад, даже шибче, чем СМЕРШ, освободивший на Запад Н. Е. Андреева, единственного свидетеля, на которого ссылался Богомолов, да и то не свидетеля, поскольку сообщал он о мобилизации Иваска лишь в пересказе со слов третьего лица…
Шведский славист Уно Шульц запрашивал по моей просьбе Госархив Эстонии о службе Иваска в вооружённых силах Германии, и ответ был: «Сведений не имеем». Ну, и хватит об этом.
В самом начале жизни Урбанской я обнаружил среди университетских привилегий возможность пригласить с лекцией какую-нибудь знаменитость со стороны. И решил устроить выступление Иваска перед моими студентами. Этому должна была предшествовать большая бумажная работа: подбить коллег на поддержку, выпросить ссуду на гонорар и прочие расходы у разных фондов… 
Да и самого выступающего пришлось уговаривать: когда-то неутомимый путешественник, стал он тяжеловат на подъём. Но уж больно мне хотелось показать ему, как здесь хорошо! Заканчивались рождественские каникулы, и мы сговорились с ним на февраль.
– Только не на 13-е число, – попросил он суеверно.  И я перенёс выступление на неделю позже. А как раз 13-го февраля он в одночасье скончался в Амхерсте, идя на литературный диспут… Я взял билет, чтобы лететь на похороны, но в тот день все самолёты были отменены из-за бурана.
Когда я ещё служил в «Астронавтике», я частенько повторял афоризм: «Минуты тянутся, а годы летят». Не знаю, какой мудрец его выдумал, может быть и я сам. Но в университете на занятиях я старался иметь материалов с избытком, минуты у меня так и скакали, словно телеграфные столбы, а годы как раз тянулись вагонами от полустанка к полустанку, от семестра к семестру и от каникул к каникулам. И дотащились они до станции, которая называлась «100 лет Иваску». 

По этому поводу я напечатал юбилейную заметку в «Новом Журнале», № 248.

              Статья, написанная к 100-летию Ю.П. Иваска

Немногим поколениям в истории дарован такой опыт, как нам. Мы перешагнули внушительные рубежи: порог века, порог тысячелетия и вступили в совершенно иную эпоху. Сама динамика времени затягивает, понуждает углубляться в новизну. Но должны ли мы ради этого быть безоглядными и беспамятными?  Этот непраздный вопрос, в общем-то характерный для всех поколений, является сейчас решающим для сознания русских читателей и литераторов, перешагнувших к тому же рубеж несвободы. Какие из поглощаемых забвеньем имён необходимо перенести с собой в будущее? Ответ очевиден. Разумеется, имена тех, кто был свободен, чей ум и литературный дар развивался вольно в век идеологических деспотий и принуждений. 
 Таким умом и талантом был одарён Юрий Павлович Иваск (1907 – 1986), выдающийся поэт и просветитель, историк литературы и критик, яркая интеллектуальная фигура Русского зарубежья. Иваск был рождён ещё до революции и даже до Первой мировой войны, в Москве, в семье наполовину русской, наполовину немецко-эстонской, однако воспитывался в русской культуре. В 1920-м году по понятным причинам семье пришлось перебраться в Эстонию, и вся дальнейшая жизнь Юрия Павловича прошла вне России. Происходили известные катаклизмы ХХ века, передвижения армий и гражданских людских масс, но молодого Иваска эти события неизменно заставали за поисками знаний – в Тартусском, Гамбургском и, наконец, в Гарвардском университете, где он защитил докторскую диссертацию о Вяземском как литературном критике. В дальнейшем он преподавал Русскую литературу во многих университетах США, а с 1969 до почётной отставки был профессором Массачусетского университета в Амхерсте, где когда-то жила Эмили Дикинсон, чудо американской поэзии.
Ныне прах Юрия Павловича покоится на том же кладбище, что и Эмили…
 Однако ещё в тридцатые годы, он сам выступил как начинающий поэт. Его первые книги стихов были тепло встречены такими маститыми критиками Зарубежья, как 
П. Бицилли и Г. Адамович. Интересно, что Адамович точно угадал и выделил удивительное произведение Иваска, счастливо сочинённое, даже как бы готовым услышанное им в просодии русского языка:
Пели – пели – пели,
Пили – пили – пили,
Поле – поле – поле,
Пули – пули– пули,
Пали – пали – пали.
В те же годы произошла его встреча, переросшая в доброе знакомство и обмен письмами, с Мариной Цветаевой, чью гениальную одарённость Иваск оценил в полной мере. О степени её доверия к Иваску говорит тот факт, что, прежде чем возвратиться в СССР, Цветаева пожелала передать ему на хранение свой архив. Проницательный Иваск эту почётную просьбу отклонил, поскольку дело шло к войне, и Эстония, как он и предвидел, вскоре оказалась под советской оккупацией. Он предложил взамен хранить архив в более надёжном месте – Базельском университете в Швейцарии. Существенная доля архива, книга стихов «Лебединый стан», воспевающих Добровольческую армию (из–за чего И. Эренбург отговаривал Цветаеву её печатать при жизни), всё-таки вышла в Мюнхене в 1958 году с предисловием Иваска и в авторской орфографии. Вкупе с публикацией цветаевских писем это положило начало «цветаеведению».
 Но и на своих путях Юрий Иваск продолжал совершенствоваться как поэт, интеллектуал и историк. Он издал монографию о Константине Леонтьеве, эстетически близком ему философе, подготовил к печати ряд книг отечественных и эмигрантских писателей. Его перу, его воображению и уму принадлежат сотни статей и исследований о литературе, философии и поэзии, которые он печатал во многих периодических изданиях Зарубежья. Он собрал и выпустил в 1953 году антологию «На Западе», в которой объединились поэты первой и второй волн эмиграции, до этого разобщённые. Также в 50-х он был редактором нью-йоркского литературного журнала «Опыты». 
Годы и годы, если не десятилетия, Иваск плодотворно сотрудничал с Романом Гулем, редактором «Нового Журнала», постоянно печатая у него стихи, рецензии и эссе. Сотрудничество с «НЖ» продолжалось и после Гуля. Наиболее существенной публикацией была серия последовательных статей «Похвала российской поэзии», печатаемая из номера в номер. Иваск мечтал издать эту серию отдельно как книгу-эссе. Лишь много лет спустя, в 2002 году, его «Похвала» вышла в Таллинне стараниями друзей Иваска. Эта книга подытоживает его размышления о поэзии и даёт широчайший спектр литературных профилей – от анонимных авторов средневековых виршей и, сквозь всю историю, до младших современников самого Иваска. 
 Также посмертно был опубликован полностью под книжной обложкой его главный поэтический труд – вдохновенная поэма «Играющий человек (Homo Ludens)», впервые появившаяся в журнальной версии в 3-х номерах «Возрождения». Поэма, написанная особыми семистишиями, представляет из себя свободную композицию, содержащую яркие виды Европы и Америки, детские воспоминания, словесные портреты друзей, а также размышления об игровом начале в искусстве как о вечном, райском элементе, выраженном в земной конкретности, в самой радости жизни. В этом у Иваска была перекличка с любимым им парадоксалистом В. В. Розановым, которому и в Раю мечтался малосольный огурчик с прилипшими к нему усиками укропа. Недаром свою последнюю книгу стихов поэт назвал дерзко, заимствовав полемическое выражение у Пушкина: «Я – мещанин». Однако в ней содержится уже не игровая, а скорей трудовая хвала Творцу. Образы строительной мощи вырисовываются в «Римских строфах», – по существу, целой поэме в семи частях, по числу римских холмов. И всё-таки барочный рай для Иваска – это город Бартоломео Растрелли и блаженной во Христе юродивой Ксении Петербургской, которая подносила кирпичики его строителям. В Петербург (тогда ещё, увы, Ленинград) было последнее путешествие 
Ю. П. Иваска. 
 Он когда-то поддержал меня письмом в Ленинград, выловив мои стихи из самиздата, поддержал и после прибытия в Америку. Мы перезванивались, переписывались. Говорили о России, об отрицании её, революционной, у Бунина, о нигилизме отчаяния у Георгия Иванова, обменивались надеждами на будущее. Всё это есть в моём стихотворении, в те годы ему посвящённом:


Юрию Иваску
 – России нет, – жёлчь изливал Иван.
– И – хорошо! – юродствовал Георгий.
А что тогда гналось на Магадан
и мёрло в сёлах?.. Юрий был негордый.

Всегда, как и теперь, седобелёс,
он, видно, веял юностью такою:
хоть от острот и хохотал до слёз,
но плакал над марининой строкою.

Он пели – пели – пели написал,
и: пили – пили, поле, пули, пали.
По звукам Пли и Эль на небеса
вели доброармейцев Пётр и Павел.

Но тон Парижской ноты был уныл,
а чистенький пейзаж новоанглийский
так и остался сердцу мил-не-мил:
– Мне москвичи любезны, Вы мне близки.

Не в эльзевирах – вечный человек:
несомый папиросною бумагой,
по Самиздату бродит в дождь и снег,
играя в мячик со святым Гонзагой.

Мы с Юрием в самом Раю – а где ж? –
постелем самобранку под-за кустик
и за Россию чокнемся: – Грядешь!
И малосольным огурцом закусим.

Шампейн, Иллинойс, 2007.