Skip navigation.
Home

Навигация

2021- БОБЫШЕВ, Дмитрий- АННА БОЖЕСТВЕННАЯ

                             АННА БОЖЕСТВЕННАЯ



Истинно большую поэзию отличает поразительное свойство: каков бы ни был повод для стихотворения, пусть даже такой ничтожный, как, например, «таинственная плесень на стене», — всё равно самые простые, но гармонически расставленные слова и строки вызывают у читателя подъём, приподнятость сознания, а порой и очищающие слёзы. Эти чувства опираются на естественное стремление души к возвышенному, истинному... Более того, как раз из глубины отрицательного опыта душа может ещё горячей, ещё пламенней взывать к путеводному свету.
Почему-то я так и не решился на прямой разговор о религии во время наших встреч с Анной Андреевной Ахматовой в те 1960-е, увы, последние, годы её жизни. Может быть, я ещё не был внутренне готов. А возможно, обсуждение этой темы не показалось уместным: в памяти слишком свежа была угроза из доклада Жданова, его осуждающий вывод: «Что поучительного могут дать произведения Ахматовой нашей молодежи? Ничего, кроме вреда». Она в те дни извлекала из засекреченных черновиков, равно как и из тайников памяти, свой «Реквием» — плач по исковерканным судьбам сына, мужа и многих, многих соотечественников, жертв бесчеловечного режима. Чтобы обнародовать (да ещё за границей) этот цикл коротких стихотворений, сливающихся в поэму скорби, нужна была незаурядная гражданская смелость.

Следует напомнить, что «Постановление ЦК ВКП(б) от 14 августа 1946 года», клеймящее Ахматову, не было отменено и всё ещё висело угрожающей тучей над ней самой, над её читателями, да и над всей литературой, включая редакторов, издателей, прочих чиновников и партийных цензoров, запретивших (после неудачного для них эксперимента с Солженицыным) тему лагерей и репрессий. К тому же, кроме политического обвинения режиму, ахматовский «Реквием» был и моральным противостоянием ему, и открытым утверждением ценностей христианства, запрещённых в то время законом «о религиозной пропаганде». Вспомним, как образ матери в поэме сливается с образом Богородицы, предстоящей Распятию:


Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.


Сила морального укора настолько велика, что заставляет современников виновато опускать взгляды перед материнским горем. В то же время это — новый художественный приём: ведь ранняя Ахматова считалась мастером психологической детали, здесь же отсутствие её воздействует на читателя сильней, чем самое подробное описание.

Но «таинственный песенный дар» Ахматовой мог действовать и помимо художественных приёмов, обращаясь прямо к сердцу. Я в своё время был поражён пасхальной силой её четверостишия, написанного сразу же вслед за пресловутым «Постановлением»:


Я всем прощение дарую
И в Воскресение Христа
Меня предавших в лоб целую,
А не предавшего — в уста.


Здесь нет уже ни метафор, ни прочих ухищрений искусства, есть только «поющая истина», которая, по выражению одного из её учеников, и является поэзией. А как она сама определяла поэзию? В стихотворении, посвящённом Владимиру Нарбуту, её сотоварищу по акмеистическому «Цеху поэтов», она пишет:


Это — выжимки бессонниц,
Это — свеч кривых нагар,
Это — сотен белых звонниц
Первый утренний удар...
Это — теплый подоконник
Под черниговской луной,
Это — пчелы, это — донник,
Это — пыль, и мрак, и зной.


Стало быть, поэзия определялась ею как внезапный зов свыше, как пробуждение от дурных и мучительных мыслей к простоте и величию Божьего мира. Именно об этом говорил в своём прощальном слове религиозный мыслитель о. Александр Шмеман (слово на собрании памяти Анны Ахматовой в Свято- Серафимовском фонде в Нью-Йорке 13 марта 1966 г.): 

«Ни пафоса, ни громких слов, ни торжественных славословий, ни метафизических мучений. Эта вера светит изнутри, не столько указывает, сколько погружает всё в какой-то таинственный смысл. Так, никто, кроме Ахматовой, «не заметил», что Блока хоронили в день Смоленской иконы Божьей Матери. И Ахматова не объяснила нам, почему это важно. Но в этом удивительном стихотворении о погребении Блока словно любящая, прохладная материнская рука коснулась сгоревшего в отчаянии и страдании поэта. И, ничего не объясняя и не разъясняя в его страшной судьбе, утешила, примирила, умиротворила и все поставила на место, все приняла и все простила: 


А Смоленская нынче именинница.
Синий ладан над травою стелется,
И струится пенье панихидное,
Не печальное нынче, а светлое.
И приводят румяные вдовушки
На кладбище мальчиков и девочек
Поглядеть на могилы отцовские.
А кладбище — роща соловьиная,
От сияния солнечного замерло.
Принесли мы Смоленской заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муке погасшее, —
Александра, лебедя чистого».

Слова отца Александра, донёсшиеся по одному из свободных радиоголосов, вдруг высветили то, что билось, не находя ясного выражения, в моей голове: духовную сущность всей — ранней и поздней — поэзии Ахматовой.

Почти каждая наша встреча в последние годы её жизни мне вспоминается как содержательная беседа о литературе, о поэзии, о прошлом и настоящем. О пустяках говорить с ней как-то не подобало, зато её литературные суждения бывали необычайно вескими и острыми. И обязательно звучали стихи. К тому времени Ахматова разработала свой особый «поздний» стиль, отличный от прежнего, — я бы назвал его «прекрасной сложностью», в отличие от «прекрасной ясности» акмеизма. Так была написана, без преувеличения сказать, грандиозная «Поэма без героя»; в подобном же стиле, буквально на глазах, создавался сравнительно короткий цикл «Полуночных стихов». Эти стихи прочитывались как любовный и драматический по смыслу диалог, происходивший сразу в нескольких временных слоях с неким прототипом, который тоже как бы расслаивался. Получался неожиданный эффект: некоторые строчки казались адресованными прямо слушателю, а другие уводили к иным адресатам. Поэтому смысл стихов ритмически пульсировал от более ясного к более таинственному. Многие образы цикла говорили о перенесённом ею опыте страдания — как, например, такие строки:


…И глаз, что скрывает на дне 
Тот ржавый колючий веночек 
В тревожной своей тишине.


Под этим «веночком», конечно, подразумевался «терновый венец» — евангельский символ страстей Христовых, это я понимал, но почему и как он связан с человеческим глазом? Размышляя над этим дома, я, к своему удивлению, осознал, что не могу припомнить, какого цвета глаза, в которые я глядел, слушая это стихотворение.

И вот, в одну из следующих встреч с Анной Андреевной я постарался неназойливо, но пристально вглядеться в её глаза — специально, чтобы запомнить их навсегда. И запомнил, что глаза у неё серые с зеленоватым оттенком и с более тёмной окантовкой по краю радужной оболочки. А зрачок окружали карие вкрапленья, то соединённые между собой, то чуть разрозненные, но определённо складывающиеся в тот самый «ржавый колючий веночек»!

Мою догадку подтвердили слова отца Александра, которые с трудом различались по радио сквозь рёв глушилок: «По православному ученью пасхальная победа начинается на самой глубине, в последней темноте Великой пятницы. Поэзия Ахматовой — это свет, светящийся во тьме, и которого тьме не объять». 

Эти слова открыли, наконец, мои глаза, застланные чужими критическими и порой недобросовестными или плоскими мнениями о великой поэтессе. Мне увиделась чистота лирического горения в её стихах, даже, казалось бы, написанных о самых земных чувствах и отношениях:


Под крышей промерзшей пустого жилья 
Я мертвенных дней не считаю, 
Читаю посланья Апостолов я, 
Слова Псалмопевца читаю. 
Но звезды синеют, но иней пушист, 
И каждая встреча чудесней, — 
А в Библии красный кленовый лист 
Заложен на Песни Песней.


Эта песнь — радостная, счастливая в своей свежей силе, но написана она в сдержанных, целомудренных тонах. Так Библия — скорей, чем акмеистические манифесты, — задаёт стиль ранней Ахматовой, воздействует на её поэтику. Но наступают тяжёлые времена для всей страны, и Книга книг оказывается заложена на мрачных пророчествах пророка Исайи. В порыве последней жертвенности поэтесса истово взывает, как о милости:


Дай мне горькие годы недуга, 
Задыханья, бессонницу, жар, 
Отыми и ребенка, и друга, 
И таинственный песенный дар —
Так молюсь за твоей литургией 
После стольких томительных дней, 
Чтобы туча над темной Россией 
Стала облаком в славе лучей.


Увы, пришли ещё горшие дни. Накликала ли она сама свои беды, как подумали одни? Или напророчила то, что ей открылось в молитве, как посчитали другие? Трудно сказать. Это тайна, и не нам о том рассуждать. Песенного дара поэтесса не лишилась, но голос её стал не слышен из-за запретов печати. И у неё, действительно, были отняты и единственный сын, и друг… «На губах твоих холод иконки», — только и успела она благословить арестованного.
Ранее она отвергла искушение эмиграцией, когда ещё можно было уехать. Была ли это ошибка? «Один из моих двойников» — её прелестная и легкомысленная подруга — оказалась в Париже. Значит, и она могла быть ею:


Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.

Так же живо она представляла себе другого двойника или другую себя, которая с той же вероятностью оказалась бы в противоположной от Парижа стороне света — в Сибири:


Я глохну от зычных проклятий,
Я ватник сносила дотла.
Неужто я всех виноватей
На этой планете была?


Но Ахматова осталась ни здесь и ни там, а в лимбе, посредине этих крайностей — в Ленинграде, где пришлось на её долю предостаточно горестей, страхов, невзгод, болезней и поношений, но и преданных дружб, помощи, тайного преклонения и утешения, выраженного её же словами:


Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.


Утешение одновременно и горькое, и горделивое. Такую двойственность почувствовал Георгий Адамович, эмигрант и тонкий литературный критик. Он увидел здесь укор эмиграции и был, конечно, этим задет. Но всё дело в том, какое из двух ключевых понятий тут перевешивает: горделивое «мой народ» или горькое «к несчастью», — вот в чём состоит неоднозначность этих слов. А «чуждые крылья», если вспомнить французских лётчиков эскадрильи «Нормандия – Неман» и американскую военную технику, всё-таки крепко защищали в войне всех нас, тогда живущих.

Но несмотря на различные толкования, надо признать, что Ахматова — некогда, по словам критиков, «русская Сапфо» и, по её собственным словам, «царскосельская весёлая грешница» — полностью разделила судьбу своего народа. И не снизила моральных требований к себе и другим, а наоборот, возвысила эти императивы до необычайной обличительной силы: 


О Боже, за себя я все могу простить,
Но лучше б ястребом ягненка мне когтить
Или змеей уснувших жалить в поле,
Чем человеком быть и видеть поневоле, 
Что люди делают, и сквозь тлетворный срам
Не сметь поднять глаза к высоким небесам.


Персональная вина и ответственность всего поколения, историческое возмездие, суд неправедный и Высший Суд — на этих темах разворачивается её грандиозный поэтический труд последних лет: «Поэма без героя».

Добавлю здесь личное воспоминание. В один из моих приездов в Комарово, где в летние месяцы жила Ахматова, она спросила, читал ли я целиком её «Поэму». Оказалось, что нет. Тогда она предложила мне сейчас же послушать её. И — обрушила на меня целую гору поэтических великолепий: ритмических, образных, цветовых, фонетических и сюжетных! Невинные святочные гадания по Жуковскому вызвали хоровод призрачных фигур — поэтов, паяцев и балерин ушедших лет, вывели на авансцену трогательную историю влюблённого корнета, так трагически и театрально покончившего с собой, после чего занавес невероятно раздвинулся, и опера, она же — реальная жизненная катастрофа, развернулась на целую страну и на все столетие, пока не стало «видно далеко во все стороны света» и автор, оставшись на голой земле, не стал судить последним судом себя и эпоху. 

Я был смятён от преизбытка образов и впечатлений, и на её вопрос о моём мнении смог ответить лишь: «Это — как Страшный Суд». Я тогда не был (и не думал, что смогу побывать) в Сикстинской капелле, но уже видел фрески Дионисия в Ферапонтове и другие подобные изображения. «Поэма без героя», действительно, представилась мне как словесная фреска на стене воображаемого поэтического храма. Потому я решился впоследствии в своих «Траурных октавах», состоящих из восьми восьмистиший памяти Ахматовой, на следующее сравнение:


Когда гортань — алтарной частью храма,
тогда слова святым дарам сродни.
И даже самое простое: "Ханна!
Здесь молодые люди к нам, взгляни..."
встает магически, поет благоуханно.
Все стихло разом в мартовские дни.
Теперь стихам звучать бы невозбранно,
но без нее немотствуют они.


                      Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс