Skip navigation.
Home

Навигация

Выпуск 10-ВИТКОВСКИЙ, Евгений

                                         СТИХИ

Писать об ушедшем от нас в год своего семидесятилетия Евгении Витковском непросто. Многое не отстоялось, а критикой Женя избалован не был.
Предваряя подборку стихов, хочу сказать, что собственно поэзией (а поэтом Женя был изначально – и от Бога) он занялся в свои 65 лет, в 2015 году, до этого все силы и всё время отдавал переводу, прозе, эссеистике, составлению, то есть тому, что называется «культура», хотя стихи писал с юности, даже точно знал дату своего приобщения к литературе – 1 октября 1966 года.
Результатом пристального занятия поэзией стали две книги стихов – «Сад Эрмитаж» и «Град безначальный». Если в первой книге большая часть – лирика и какие-то биографические моменты, то вторая – это эпика, подзаголовок: эпический цикл. Интереснейшие сюжеты этого «романа в новеллах» о людях не очень заметных, о событиях не самых известных, – но это – живая история России за 500 лет.
Собственно, внутренний отчет перед собой и перед литературой Женя сделал, хотя планов было множество. Не зря он постоянно повторял фразу (чье авторство – не вспомню): «Когда бы я ни умер, я умру преждевременно». 
  Так и случилось.
Нам остается – читать, осмысливать, – помнить.

                                                                                       Ольга КОЛЬЦОВА


     ТОТ ЕЩЕ ВЕК

Из мертвого дома, ребята,
валите-ка лучше в побег.
Пока не велят, чертенята,
не куйте серебряных век.

Пророчат слепцы и калеки
о винных подвалах дворца,
о том, что серебряны веки
намного тяжеле свинца.

Что слабость видна в государе –
в Гостином двору говорят.
И к веку, к чудовищной харе,
прикованы веки до пят.

Со сцены престольного града
ревут то волжанин, то грек:
ой ладо, ой ладушки-ладо, --
назначен серебряный век!

Видения перед царицей,
грядущей сумы, и чумы…
мы в Царском Селе – шестерицей,
а значит – последние мы!

И кто-то стреляет в кого-то,
и этому кто-то не рад.
Какая худая работа –
принять предпоследний парад!

Ну вот: обретаем отменну
известность. Толпа, словно шквал,
прямою дорогой в геенну
сверзается в винный подвал.

От Летнего сада до ада
сплошные для душ закрома.
Ой ладо, ой ладушки-ладо, –
дорога ясна и пряма.

Что, жизнь оказалась короткой?
Ну, так получилось, увы.
Какие торговцы селедкой
стоят на ступенях Невы!

…Бормочут, пророчат калеки,
в грядущее тянется гать.
Серебряны, стало быть, веки?
И Вий начинает мигать.

* * *

Кого не надо громко славили
то в ярости, то в забытьи;
ни в грош судьбу свою не ставили
в те годы сверстники мои.

Работу факультет налаживал.
сеть все-таки одна и та ж;
и стукачей декан рассаживал
по шесть, по десять на этаж.

В столовке вовсе не навагою
кормили нас, уговорив;
из каждого окна «Живагою»
весь день гремел Омар Шариф.

Держало нас терпенье чертово,
но так ли страшен оный черт?
Порою нас везли в Лефортово,
порой везли в аэропорт.

Не подпускал на выстрел пушечный
спецхран загадочный к себе.
Шуршал магнитофон катушечный
многоколосием в гербе.

Газетный окрик истерический
и не заткнешь в бюджете брешь,
и снова пленум исторический,
и снова трудовой рубеж.

Единством скованы и связаны,
под стражей у себя в дому,
мы вечно были всем обязаны,
а кто б тогда не знал – кому?

А он-то, наш такой хорошенький,
совсем надежд не оправдал:
и мы не ждали ничегошеньки,
помимо тех, кто визу ждал.

Еще в кого-то пальцем тыкала
неотвратимая судьба,
а власть на нас бессильно рыкала,
воруя колоски с герба.

* * *

Коготь в петлице, полуденный гром, 
черные псы-переростки.
темень, что виснет над каждым двором,
кол на пустом перекрестке.

Тень ли рванется в открытую дверь
иль раскрошится просвира –
между собою сравни и промерь
все суеверия мира.

Веруй, что зло побеждают добром,
веруй в любую примету:
в братьев по разуму, в бабу с ведром,
в легшую решкой монету.

Голубь с ладони попросит пшена,
радуга встанет в просторы, --
верь, и уверуешь в то, что сильна 
вера, что двигает горы. 

Слепо в хозяина верует зверь,
силы последние тратит.
В то, что не веришь, хотя бы поверь –
этого, право же, хватит.

* * *

Семья считала за позор – 
двоюродное чудо в перьях.
В руках-то, ладно, был фарфор,
но в голове-то – полный Рерих.

Пусть даже путь по жизни крут,
исполнен хитростию адской,
однако все тропы ведут
к верховной мудрости Блаватской.

Ее вдоль времени несло,
подобно кукле-неваляшке:
всем оккупациям назло,
она расписывала чашки.

Сплошные беды на обед,
до Воркуты – маршрут неблизкий,
там протрубила десять лет
вот разве с правом переписки.

Открылась новая глава,
и ей искусство жизнь купило,
имеют в лагере права
на всё – художник и лепила.

В богатстве или в нищете,
забыв про радость и про горе,
прокоротала жизнь в мечте
о Рерихе и о фарфоре.

От этих баснословных лет
осталась горькая досада:
в них то ли вовсе смысла нет,
а то ли быть ему не надо.


* * *

Дыханье ветра и хлада.
Значит, настал Самайн.
Древняя Дал Риада,
полная снов и тайн.

Трепетные мгновенья,
запад почти свинцов.
праздник поминовенья,
день живых мертвецов.

Стелются струйки дыма,
вдоль смоляной реки,
легко и почти незримо
близятся ледники.

Легла на скалы завеса,
все до утра мертво,
во глубине Лох-Несса
нет совсем никого.

Тягостная погода,
не выходи из жилья.
Будет не слышно полгода
Сахарного ручья.

Самайн пришел на поминки,
только и может увлечь,
долгая песнь волынки,
плавная кельтская речь.

Скоро всему разгадка,
обожди лишь несколько дней.
Слышишь, спешит лошадка,
всадник сидит на ней.

Пони большеголовый,
время мчит налегке –
только и виден лиловый
вереск в его руке.

* * *

Не вороши обиды,
сами уйдут пускай.
Внутренние Гебриды,
остров туманный, Скай.

Дымный ячменный солод,
долгий глоток и вздох,
неотступающий холод,
вереск, чертополох.

Башенки Данвегана,
на печати – бычьи рога;
шорохи океана,
скальные берега.

Пресеки недоверье,
строго печаль отмерь,
переходя в задверье
через простую дверь.

Повремени немного,
не торопись, о нет –
контур единорога,
клад золотых монет.

Долгих столетий слуги,
малые островки,
дремлют где-то на юге
каменные старики.

Здесь не меняются роли.
Промельки облаков.
Камень, стоящий в поле,
спит пятнадцать веков.

Долгая песня вдовья.
В камне и на воде
осень средневековья
здесь, и больше нигде.

* * *

Блекнет и догорает
закат на грани ночной.
У переправы играет
келпи, конь водяной.

Влага до пены взбита.
слезы в глазах стоят,
бешеные копыта
обращены назад.

Думай не про копытца,
а присмотрись пока –
мокрый конь превратится
в юношу или быка.

Ржет он, мечется шало:
но не увидишь дня,
если факела или кинжала
не сможешь бросить в коня.

Утро наступит хмуро,
спрячется в тень беда,
но маячит та же фигура
там, где журчит вода,

там, где темнеет заводь,
и что-то тянет ко дну,
туда, где привычно плавать
синему табуну.

Все же окончить надо,
этот немой разговор.
в сердце тлеет досада,
так подними же взор –

за каледонской чащей
ты разглядишь вдали
смутный, но настоящий
западный край земли.


* * *

                 Александру Мычко-Мегрину

О нем скудны познания мои,
докапываться тяжело до сути.
Отец его развешивал чаи
и четверть века проторчал в Калькутте.

А сам он вырос – парень хоть куда,
но был в мозгах повёрнут, – что за жалость!
Ничто помимо Страшного Суда
его, похоже, в мире не касалось.

Когда пришли и немцы и паёк,
то в сорок первом, в первое же лето,
он загреметь на виселицу мог,
вытаскивая девушку из гетто.

Но гаснущая на глазах война
оскал явить успела крокодилий:
была сестра в тюрьму уведена,
а он – дурак, его не посадили.

Не путь от Риги и до Воркуты,
а пропасть много большего размера –
им жизнь дала две разных правоты:
и вот иди пойми: где ложь, где вера.

Тянулся век, в нем каждый жил с клеймом;
он в воду вечно лез, не зная брода,
не праведник в значении прямом,
но праведник еврейского народа.

Однажды вправду будет Страшный Суд,
случится так в мистерии грядущей:
кого-то в бездну черти унесут,
кого-то пустят в благостные кущи.

что выпадет – о нет, о том ли речь? –
однако пусть минует лотерея
того, кто душу смог в пути сберечь,
беречь ее на деле не умея.

* * *
                                    Даниэлю Клугеру

С пергамента, велени и верже
сей несомненный факт неотскребаем:
еврейский род поручика Киже
был родственник раввинам и габаям.

А данк, а гройсен данк, нито фар вос!
Всегда проверить можно, шуток кроме:
Киже – портной, меняла, водовоз –
желанным гостем был в еврейском доме.

Сей факт бесспорен, ибо нарочит,
никто с ним и не спорит, иль не видишь?
Скажи, не по-еврейски ли звучит
фамилия Киже – ци редт ир идиш?

Любой Киже был набожный еврей,
жил честно, яму никому не вырыв, –
неважно кто – из бедных шинкарей,
из шойхетов и даже ювелиров.

История о многом ни гу-гу,
но, чтобы не искать примеров ближе,
Киже на север шли через пургу,
чтоб там поставить поселенье Кижи.

Всех называть, так не видать конца!
Делами не запятнаны дурными
Киже из Витебска и Егупца,
цирюльники Киже и иже с ними.

Сколь многое известно нам одним!
Секретами века не оскудели:
Моше Рабейну – это псевдоним,
и угадайте – как на самом деле.

* * *

Снежный ветер ко дню Покрова
рвется мир опоясать,
солнце спит в небесах, как сова,
а точнее – неясыть.

А ворона кричит на суку,
что сомненья нелепы,
что прогнать по отчизне тоску
проще пареной репы.

Настроенье дошло до нуля,
а душа – безоружна.
Бесполезно ловить журавля
и, возможно, не нужно.

Эти вечные горе с бедой
и не съем, и не выпью.
Издалёка ночной козодой
стонет раненой выпью.

Все еще вспоминается зной
и последнее лето.
Но кукушка кричит за спиной:
что бы значило это?..

* * *

Минувшее – черней монашьей рясы, 
но проступают сквозь его туман
не то Днепропетровск, не то Черкасы,
не то еще какой-то Аккерман.

С трудом найти судьбу понеприглядней,
я думаю, сумели б небеса;
весь день торчал отец на виноградне,
а мачеха вставала в два часа.

Тянулась жизнь в селении унылом,
и вот однажды, плюнув на молву,
она сбежала с дедом Михаилом
сперва в Одессу, а потом в Москву.

Она любила вспоминать, как глупо,
от города впервые трепеща,
на первое взяла тарелку супа,
а на второе – котелок борща.

Вооружен нахальством несказанным,
вписался в строй рабочих и крестьян
прикинувшийся красным партизаном
бело-зеленый крымский партизан.

Пусть времена противились упорно,
не меньше них была упряма ты
и находила блещущие зерна
в семи десятилетьях нищеты.

Что ж уцелело? – ибо средь обломков
искать иное – стоит ли труда? – 
две тонких нити выживших потомков
и больше ни единого следа.

* * *

Внук ветеринара и садиста, 
раб столетья и своей фантазии,
аккуратно, чутко, сноровисто
строивший дороги в Средней Азии,

Отчим знал: судьбу не переломишь, –
тут, конечно, в фактах малость плаваю, – 
дед его, безумный, страшный Томеш
был сожжен в усадьбе под Полтавою

Юность, предвоенная эпоха,
засоленные грунты и прочее...
Он писал стихи настолько плохо,
что уж лучше ставил бы отточия.

Из Москвы сбежал с чужой женою –
что ему, до беженства охочему!
(О жаре как вспомню, так заною, – 
но жара бывала в радость отчиму).

Время шло. обрушилась невзгода,
или же сомнительное счастие:
доказалась принадлежность рода
к королевской, черт возьми, династии.

Так что получить в наш век железный
на погосте, выбранном заранее,
три аршина самой лучшей бездны
помогло дворянское собрание.

Словно щепку, ветер нас уносит,
а куда – про то никто не ведает.
Бог не выдаст, следователь бросит,
так что и бояться их не следует.
______________________
*  Стихотворение посвящено отчиму ЕВ, А.В. Гербурт-Гейбовичу

* * *

Сходились в доме, как два купца, 
решивших делить навар,
Рудольф, двоюродный брат отца,
и мой отец, Вольдемар.

И всегда бывало тою порой: 
малёк рассеяться чтоб,
старики начинали, налив по второй,
злой политический треп.

В совсем еще недавние дни,
со всемирного бодуна
воевали друг против друга они
ибо общей была война.

И было им что ночью, что днем,
одинаково тяжело:
один дрожал под прямым огнем,
под бомбежкой другого трясло.

...И водка лилась, и дымился плов –
мир-дружба! живи-не-тужи!
Вплетались в грамматику русских слов
немецкие падежи.

Я внимательно слушал моих стариков,
плюнув на роль судьи,
уже не думал, каков таков
жребий моей семьи.

...Семья-то одна, а родин две,
и выход необходим.
Вот я теперь и живу в Москве,
в Берлине – мой сын Вадим.


* * *

Тетка моя Лариса
всю жизнь на картах гадала,
таро на столе раскидывала,
бывало, что до зари.
Тетка беды боялась,
но все-то ей смерть выпадала,
и, сколько ни оберегалась,
померла – в девяносто три.

С колодой карт под подушкой
мирно угасла старушка.
Семья проводила горестно
бедную на погост,
шепчась втихаря, что глупо
сгинуть ни за понюшку,
полвека собственной жизни
отправив козе под хвост.

Быть может, лучше, покуда
сгорает нитка вольфрамовая,
на прошлое и на будущее
глядя, как на врага,
не уповая на чудо,
радоваться, отламывая
кусок кулича пасхального,
пирога или творога.

Тетка моя наконец-то
дошла до заветной цели:
каждый по собственной речке
все к той же точке плывет.
Карты все же не лгали,
а тетка была при деле –
она не коптила неба
и знала, зачем живет.

МИСТИКА РЕЧНОГО ТРАМВАЯ

От Сетуни до Малого кольца
найдутся три-четыре ручьеца
и переход в известный Парк Культуры,
где каждый обихожен буерак,
где тянется Андреевский овраг
и мерзнут чайки в устье речки Чуры.

Нескучный сад не сильно настоящ,
там эльфы посреди фальшивых чащ
болтаются, о глупостях судача,
и там, как раз для публики такой,
над не совсем загаженной рекой
еще стоит Канатчикова дача.

Зато напротив – символы беды:
остатки той Хамовной слободы,
светившейся спокойствием когда-то,
где славный архитекторский кагал
почти что без затрат навоздвигал
ряды хором для знати хамоватой.

Медлительные ханские послы
и на подъем бывали тяжелы,
и ничего не ждали, кроме взяток,
на них нередко вешали собак,
меняли связки белок на табак,
а перебили разве что десяток.

Торчит над Стрелкой стометровый штырь,
весьма условный русский богатырь,
которого не сыщешь монструозней, –
в Азовский собирается поход
недоколумб и недодонкихот,
и результат антригрузинских козней.

Здесь не тревожат разума людей
ни запахи Болотных площадей,
ни аромат эйнемского цуката,
в два рукава заключена река,
а то, что Кремль еще стоит пока,
так в том конфликт распила и отката.

Ну, а пока не проданы кремли,
напротив, – что хотели, то снесли,
и не было малейшего скандала.
Опять лежит Россия на боку,
и тащится к царёву кабаку
затем, чтобы добро не пропадало.

От Яузы до Шлюза прямиком
кораблик настоятельно влеком,
лишь археолог вспомнит напоследки
волшебный век, что ныне так далек,
и то, как был прекрасен бутылек
под козырьком смирновской этикетки.

Начав поход с Крутицкого холма,
известные Димитрий и Косьма
разворошили польские помои,
и посейчас уверенной тропой
народ идет с четвертого в запой
и пьет без остановки по седьмое.

Десятки лет сносили монастырь,
но кто сносил, – пусть ищет нашатырь,
и нет ему занятья безутешней:
цвели чертополох и астрагал,
а тут переполох, – и Марк Шагал
стал именем для набережной здешней.

И медленно кончается бетон,
и близится Коломенский Затон,
языческий, святой и разношерстый,
и как-то вспоминается порой,
что здесь к столице княжества второй
как раз ведут коломенские версты.

...На берегах рождается гибрид,
и не поймешь, – кого и кто дурит,
чернила превращаются в белила,
твердит ампир, что он вполне модерн,
и про Юдифь не слышал Олоферн,
и кто Самсон, – не ведает Далила.

Твердит горох, что он не помидор,
кричит чердак, что он не коридор,
и врач не доверяет пациенту,
и тень наведена на ясный день,
лужковский стиль еще на чью-то хрень,
и Мёбиус на пальце вертит ленту.

Река петляет, как в лесу лиса,
и небеса меняют полюса,
мелькают спицы, вертится ступица,
кипит вода, шипит сковорода.
...Прошу сдавать оболы, господа.
Паромщик просит вас поторопиться.

МОСКВА ИУДЕЙСКАЯ 
                                    
                                      Льву Турчинскому

На тех, кто видел небо сквозь волчок,
кто не вскочил судьбе на облучок, 
чью жизнь измерить можно только горем,
на тех, кто утомлён и заклеймён,
глядит Зарядье из былых времён
убитым дважды Глебовским подворьем.

Грех вспоминать об этой конуре,
но между тем в Донском монастыре
лежит, и людям памятен доныне,
достигший в службе сказочных высот
владелец душ почти девятисот
слепой потомок князя Облагини.

Четыре входа в несколько дворов
и теснота¸ и запах будь здоров,
стук молотков и брань на галдарейке,
ярмолки, пейсы, талесы, тфилин,
нарцисс Шарона, лилия долин,
еврейчики, евреи и еврейки.

Кошерные камчатские бобры
у скорняков, и отдых от муштры
женатых наконец-то кантонистов,
пике и плюш, вельвет и коверкот,
и шавуот, и пурим, и суккот,
и вечно придирающийся пристав.

Из Режицы, и полный генерал!
Но сколько б славы ни понабирал –
что пользы в том еврейском дворянине?
И ты давай, крещеный Николай,
сородичам удачи пожелай,
и уходи играть на пианине.

Лимон, морковка, сахар и кишмиш,
а только жаль, что и за рыбой фиш
не объяснишься с гоем тугоухим,
но если он абиселе умней,
ты у него не покупай саней,
и шмире штейн с подобным гройсер хухим.

Но пусть горят в печах кусочки хал,
и пусть бы на столе благоухал
миндаль, а в крайнем случае арахис,
шафран, имбирь, корица, водка, мак, 
гехакте лебер, цимес, и форшмак, 
суфганиет и остальные нахес. 

И этот мир никто не воскресит.
О Глебовском не молится хасид,
о дедовских надеждах и сыновних,
о суете прервавшихся годин
всплакнет едва ли ребе хоть один,
и даже хоть единый ламедвовник.

...Все позабыто, и притом давно,
счастливое Зарядье снесено,
опять Москва в усобицах погрязла,
и даже мерзопакостный отель
давно снесен и вывезен оттель,
и ждут ума от нового шлемазла.

...Не наставляй, любезный, револьвер,
не вырастет ни сад, ни даже сквер,
так велика еврейская обида,
что здесь, насколько скверик тот ни мал,
получится Таймыр или Ямал,
получится сплошная Антарктида.

Зато в аэропорт подать рукой:
теперь утехи вовсе никакой
не стоит дожидаться иудею,
и память иссыхает, как ручей,
и над Москвой-рекою семь свечей
зажгли борцы за русскую идею.
________________
* Из Режицы – Михаил Грулев (1857–1943)
** Николай – Николай Рубинштейн (1835–1881)


МИХАИЛ-ВИЛЬФРИД ВОЙНИЧ. МАНУСКРИПТ. 1912

                         «Игумен Пафнутий руку приложил»
                                       Федор Достоевский. Идиот
                         «Только не взрывом, а всхлипом»
                                                Томас Стирнс Элиот

Когда вопросов нет – то нет ответов,
и потому о том поговорим,
как между бесполезных раритетов,
такой вот обнаружился экстрим.

Его криптограф вылизал любовно,
хватаясь за незримый пистолет.
...Свинью подсунул людям город Ковно,
и той свиньи хватило на сто лет.

Невнятные ходили в мире толки,
читатель дорогой, слыхал и ты,
что, мол, на йезуитской барахолке
еще не то укупишь за фунты.

Легенды о везении живучи,
но знамение в том опознаю,
что мелкой разновескою до кучи
купил он инкунабулу сию.

Тут пользы нет от шифровальных сеток,
лишь перепортишь бедные глаза.
Он рукопись вертел и так и этак.
однако в ней не понял ни аза.

Хоть разбирался он довольно слабо
в растениях пампасов и болот,
но распознал, что тут – жабутикаба.
а рядом с нею – точно цефалот.

Повествовалось там о голых дурах,
там звезды затевали карнавал,
и вроде бы о водных процедурах
оригинальный автор толковал.

В той рукописи не было экспромта.
Наш антиквар состарился над ней.
Там говорилось что-то и о чем-то
и где-то как-то, что всего важней.

И стало обладателю казаться,
что он истратил век на труд пустой,
а вот не понял в книге ни абзаца,
и разобрать не смог ни запятой.

Далекий век обрублен гильотиной.
но шепчутся на дальних рубежах,
что тайны этой книги кландестинной
поднимутся еще, как на дрожжах.

Вот я смотрю в графическую кашу,
и думаю, скользя по письменам:
обрушится на голову на нашу
все то, что знать не следовало нам.

Мир кончится трагическим улетом,
и нас не сможет больше остеречь
та речь, что здесь жила под переплетом.
...Не дай-то Бог понять нам эту речь.



     МИСТИКА ВЕТОШНОГО РЯДА

                 На Красной площади всего круглей земля…
                                                       Осип Мандельштам

Где вещество из антивещества
творила разношерстная братва,
и пепел падал с неба вместо снега,
хлебать толпа ходила киселя
по площади, где плоская земля
прогнулась, как бездонная омега.

Тянулась жизнь от горя до беды,
но Верхние Торговые ряды –
еще не знали ни шипов, ни терний,
не знали, что падет небесный кров,
и сгинут у могилы юнкеров
все девяносто семь былых губерний.

Не ведали они наверняка,
что съеден хлеб и кончилась мука,
прогоркло масло и вино прокисло,
да и представить-то могли навряд,
в какой безумный выстроятся ряд
истории магические числа.

Сквозь трехлинейку век маршировал,
в ощерившийся вечностью подвал,
еще пустым казавшийся намедни,
но здесь, презрев сгущающийся мрак
еще могла потратить кое-как
империя империал последний.

Она спала, считая, что не спит,
мог предложить советский общепит
салатца, или, скажем, винегретца,
кто покупал тут чай, кто молоко,
кто портсигар, кто галстук ар-деко
кто просто приходил сюда погреться.

И не хотелось видеть никому
что государство в собственном дому
отъелось, но отнюдь не присмирело,
сограждане ворочались во сне,
и зорко с первой линии в пенсне
таращились на них глаза мингрела.

Считали здесь, на прошлое плюя,
двуглавого орла за воробья,
но разрядить не торопились пушку,
здесь, наспех сочинив аппендицит,
партийцы проводили за Коцит
вождя невожделенную подружку.

Шибало черным порохом в ноздрю.
Пожалуй, не мерещилось царю
что станет грязной тряпкою порфира,
что выбьется страна из колеи,
что здесь поселят двадцать две семьи,
в квартиры без воды и без сортира.

…Ветошный ряд стоит во всей красе,
блестя девятой спицей в колесе,
но к прежним темам сердце охладело,
давно душа закрыта на учет,
и никого сегодня не влечет
заветный мир двухсотого отдела.

Allons enfants!.. Точнее, шах и мат.
Переплелись в единый аромат
духи шанель и запах меркаптана.
Былое и грядущее в дыму,
и ожидать рассвета ни к чему,
и ни к чему встречаться у фонтана.


* * *
                                   Памяти Аркадия Стругацкого

Тень креста завращалась, прозрачная, словно слюда, 
стала храмом летающим белая тень вертолета.
Это правильно: пылью соленой уходишь туда,
где в небесных морях ждет тебя генерал Фудзимото.

Но якшаться с покойником нынче тебе не с руки,
генералу положено гнить в самурайской могиле,
а тебе – вспоминать, как под Нарвой, заслышав рожки,
восставали в крестах те, кого отродясь не крестили.

Видишь, вышние рати идут на последний удар,
размышлять ни к чему, полумеры не стоят усилий.
У пролива скорбит умирающий град Арканар,
что героям опять не хватает албанских фамилий.

Вековая традиция наша – кто смел, тот и съел,
океан Айвазовского мутен, хотя и неистов.
Никакого прогрессорства, это печальный удел
полоумных актеров, отчаянных униформистов.

Не нашлось тебе места в грядущих бездарных мирах,
но едва ли ты станешь томиться у берега Леты.
Никакого надгробия, ибо развеялся прах
над Москвою рекой, над холмами зеленой планеты.


* * *
                                                   «…И лист мелькает…»
                                                                     Иван Елагин

Кленовый лист – совсем не флаг Канады,
Но подчиняет мысли, чувства, взгляды,
Но – он часов осенних господин.
Он – цвета крови не вполне арийской,
И русский крест под надписью английской
Быть может, вижу нынче я один.

Как будто не всерьёз, а понарошку
Умелец врезал в мраморную крошку
И восемь цифр, и между ними – нить.
Да, здесь, у древних вод Мононгахилы,
Конечно, будут новые могилы:
Америка умеет хоронить.

Но, красный лист, не прерывай же танца!
Кружи привычный взгляд американца
И прорезями дивными сквози;
Пускай хотя на миг отступит горе,
Как свечка во Владимирском соборе
То вверх, то вниз, то вверх, то вниз – скользи.

Былое, отворись, отдёрни шторку,
Дай повидать Владимирскую горку,
Харбин, Саратов – всю колоду карт,
Все – либо цвета крови, либо смоли,
Жизнь рассеклась на две неравных доли:
В июне оборвался месяц март.

А карты – липа, ни одной без крапа,
Без фетра шляпа и пальто без драпа,
А в пригородах бомбы и пальба,
А позже – вовсе жребий неизвестен,
И лишь один великий драп нах вестен:
Глядишь, ещё да вывезет судьба.

… Но я строку печально обрываю,
Я, как овчарка, мчусь вослед трамваю –    
Нет, не догнать – и осень на дворе.
Продлись хоть миг, наш век недолговечный,
А дальше – только крест восьмиконечный
И всю судьбу вместившее тире.

Упасть, ползти на ослабевших лапах,
Земли осенней втягивая запах,
Он всё слабее – зимний воздух чист.
Пора покою, и пора порядку.
Лишь кружится, впечатанный в сетчатку,
Кленовый лист, кленовый красный лист.


БОРИС ИОФАН. ВОЗДУШНЫЙ ЗАМОК. 1941

Помнят российские грады и веси,
как из кирпичиков создал мечту
тот, кто когда-то родился в Одессе
с ложкой, серебряной ложкой во рту.

Истина гибнет в сомнительных спорах,
но не загубит ампирных красот
славный ударник, талантливый Борух,
выстроит домик квартир на пятьсот.

Пусть от истерики скорчится комик,
но знамениты, кого ни спроси,
серенький козлик и серенький домик –
две величайших легенды Руси.

Издавна люди живут перешептом,
но виноват ли, в конце-то концов,
дом, из которого вывезли оптом
в ночку одну половину жильцов.

Ежели это обдумать беззлобно,
не разводя шоколад-мармелад,
органам было куда как удобно
ездить на сей человеческий склад.

...Долго и нудно валяешь ты Ваньку,
круглые сутки торчишь в мастерской,
строишь ты терем, а выстроишь баньку
против избушки за грязной рекой.

Терем огромен, проект эпохален,
ты постараешься, сил не щадя,
строгие залы партийных читален
втиснуть под левое ухо вождя.

Скучно ложиться в привычные рамки,
ты, романтический архитектон,
строил с размахом воздушные замки
и разработал незримый бетон.

Только пришли вавилонские кары,
и вспоминать настроения нет,
как над землею воздвиглись кошмары.
чтоб не воздвигся твой каменный бред.

Встало грядущее криво и косо,
и опознала однажды братва 
невероятный фундамент колосса,
в теплой водичке бассейна «Москва».

Так завершилась легенда Иофана:
ряской болотной подернута вся
лужа подохшего левиафана
или чудовищного карася.

Голос гармошки гремит из болота:
то ли цыганочка, то ли фокстрот.
Строят ли что-то, ломают ли что –
всё-то при деле российский народ.

Без отпеванья прощание длится,
и с огорченьем склоняет рога
козлик, что сдуру испил из копытца
главного в русской земле сапога.


МОСКВА ПРИСКОРБНАЯ 

                                   Виктору Кагану

Проснешься – и посмотришь в потолок.
Подумаешь: неужто эпилог,
и никуда не вывезет кривая?
Какой печальный поворот судьбы:
пускай спилили белые столбы,
не вымирает дворня столбовая.

Душа больна, душа нехороша,
волнуется сдуревшая душа,
душа полна духовной голодухи,
она скорбит, и просится в раздол,
а в нем прозак, в нем галоперидол,
и остальная дрянь в таком же духе.

Три века тонет горестный ковчег,
три года валит прошлогодний снег
от брома задыхается хорома,
формальдегидом пышет лазарет,
и здешний лекарь Жиль де ла Туретт
от собственного лечится синдрома.

Неделями закрытый кабинет,
невозмутимый доктор Да-и-Нет,
сестра без брата, койка без матраса,
чай с молоком без капли молока,
короче, бесконечный день сурка,
короче, нечто вроде Алькатраса.

Клиентами не хочет оскудеть
убежище Мстиславов и Редедь,
чулан для человечьего балласта,
убожества московского приют;
и то уж хорошо, что здесь не бьют,
а если бьют, то не особо часто.

Отсюда жизнь смоталась по делам,
здесь атеизм с буддизмом пополам,
как знать, не издевается ли Небо,
над этою печальною страной,
где в медицину верует больной,
а медицина верует в плацебо.

Держава карасей и карасих,
где главный врач – наиглавнейших псих:
поди придумай что-нибудь нелепей;
но честь халата он не посрамил,
по-тихому глотая ципрамил,
который создал вовсе не Асклепий.

Дом переполнен, лишь рассудок пуст.
При Жюле Верн, и при Марселе Пруст,
Марк при Луке, Иуда при Пилате,
прекрасный сэр, и благородный дон,
и прочий здешний мыслящий планктон
сидят и ждут Годо в шестой палате.

Суля триумф компотам и супам,
роптать не разрешит диазепам.
Так и живет то ларго, то виваче
тот мир совсем простых координат,
где охраняет литий карбонат
спокойствие Канатчиковой дачи.


МИСТИКА ТРЁХВОКЗАЛЬНАЯ

Отсюда три железных рукава
в три направленья бросила Москва
и в рельсы переплавила орала.
Величественна площадь Каланча:
сюда века плеснули первача
и опустили на нее забрало.

Оригинален человечий ум:
пришли сюда Гаврила и Наум
и отдали царя на растерзанье,
перепугали деток и внучат,
и вот теперь над площадью торчат
две звездочки и птичка из Казани.

Здесь город с содроганьем вспоминал,
как некогда рвануло арсенал,
и как по европейскому примеру
для изысканья правд или неправд
в Нью-Йорк мотались Мельников и Крафт
российскому на пользу шмен-де-феру.

На юг, на север, северо-восток
история течет, как кипяток,
и корчит идиотские гримасы,
и точно так же на любой перрон
со всех столичных четырех сторон
стекаются сюда людские массы.

Сюда идет, судьбе наперезез,
старинный паровоз разряда «эс»,
и для прокорма черного народа,
как лошади идут на водопой,
идут посылки с гречневой крупой,
припасы восемнадцатого года.

Здесь говорят о близости войны,
когда при свете пепельной луны
взирает потрясенная столица
как из стены выходит старикан
но не затем, чтоб выпросить стакан,
а чтобы трижды здесь перекреститься.

Здесь каждый может преклонить чело:
по мелочи насобирав бабло,
приют находят местные скитальцы:
боекомплект заправивши в нутро,
лежат в обнимку с лестницей метро
московские бомжи-троевокзальцы.

Привычно смотрит здесь великий град,
как от востока прется азиат:
здесь места нет ни римлянам, ни грекам,
зато здесь край непуганных татар,
и виснет православный перегар
над каждым шашлыком и чебуреком.

Совсем не до Садового кольца,
а до запруды возле Ольховца
ведут пути от моря и пустыни,
и сколько ты Европу ни хвали,
однако Рим не посреди земли,
зато Москва уж точно посредине.

Над миром простирая три луча,
здесь Каланча стоит как каланча,
здесь, в ожиданье века золотого, 
всей ойкумене объявив бойкот,
страна перешагнула через год
двухтысячный от Рождества Христова.

Публикация Ольги КОЛЬЦОВОЙ