Skip navigation.
Home

Дмитрий Бобышев

БОБЫШЕВ, Дмитрий Васильевич, Шампейн, Иллинойс. Поэт, эссеист, мемуарист, переводчик, профессор Иллинойского университета в г. Шампейн-Урбана, США. Родился в Мариуполе в 1936 году, вырос и жил в Ленинграде, участвовал в самиздате. На Западе с 1979 года. Книги стихов: «Зияния» (Париж, 1979), «Звери св. Антония» (Нью-Йорк, 1985, совместно с Михаилом Шемякиным), «Полнота всего» (Санкт-Петербург, 1992), «Русские терцины и другие стихотворения» (Санкт-Петербург, 1992), «Ангелы и Силы» (Нью-Йорк, 1997), «Жар–Куст» (Париж, 2003), «Знакомства слов» (Москва, 2003), «Ода воздухоплаванию» (Москва, 2007). Автор-составитель раздела «Третья волна» в «Словаре поэтов русского зарубежья» (Санкт-Петербург, 1999). Автор литературных воспоминаний «Я здесь (человекотекст)» (Москва, 2003) и «Автопортрет в лицах (человекотекст)» (Москва, 2008). Подборки стихов, статьи и рецензии печатались в эмигрантских и российских журналах.

2012-Бобышев, Дмитрий

ПОСЛЕДНИЙ  МАМОНТ

Встречи и разговоры с Игорем Чинновым

     По приезде в Америку, после нескольких месяцев жизни в Нью-Йорке, а позже  –  в деревне Леверетт под Амхерстом, через Юрия Павловича Иваска я получил приглашение участвовать в конференции, посвященной столетию Блока, и подготовиться к выступлению.
    Конференция должна была состояться в Вермонте, в Норвичской русской летней школе. Юрий Павлович отправлялся туда автобусом из Массачусетса, а меня, поскольку я автомобилем возвращался в Нью-Йорк, попросил подвезти оттуда Игоря Владимировича Чиннова, который летел из Флориды до Большого Яблока, а дальше решил добираться чем Бог пошлет. Ну вот Бог и послал ему мой слегка помятый бьюик. Не будучи ранее представленным (в лицо я его не знал), поэтому мы договорились по телефону, что опознаем друг друга, словно какие-нибудь конспираторы или шпионы, по какой-нибудь русской газете. Конечно, с тем же «Новым Русским Словом», что и у меня, я его подобрал в аэропорту Ла-Гвардиа.
     Он оказался приземистым, в массивных очках господином с забавно-старомодными манерами и обращением: «милейший», «любезнейшая» и т. д. И – чрезвычайно словоохотливым. Половина пути от Нью-Йорка прошла в наших диалогах о литературе, а оставшаяся половина – в его монологах. Так мы приехали в Норвич, где в учебное время был военный колледж, а летом располагалась русская школа интенсивного обучения.
    В докладе о Блоке я взял для разбора его знаменитый, но всё еще загадочный цикл «На поле Куликовом», а конкретней – одну из самых зацитированных строчек оттуда: «И вечный бой!/ Покой нам только снится». Здесь меня интересовало ключевое слово «покой», – как оно тематически связано с поэзией до Блока и как развивается после. Несомненно, оно имело истоком пушкинскую триаду: «На свете счастья нет,/ а есть покой и воля».
    Первую компоненту триады, (противопоставленной христианской Вере, Надежде и Любви), еще в 1834 году отрицал сам Пушкин, вторую теперь (в 1908 году, когда писался этот цикл), утратил Блок. Исторически Блок совместил эту утрату с кануном битвы за освобождение от татарского ига. Напрашивалась параллель между той, Куликовской, и этой, современной Блоку, революционной… Но ведь там и тут – два противоположных стана. Кто же был кто? На помощь я привлек блоковскую статью «Народ и интеллигенция», и получилась картина, сопоставимая с той, какую представили авторы сборника статей «Вехи». Тогда это было пророчество, предупреждение и предсказание, которое и подтвердилось в судьбе поэта и всей страны.
    Что же стало с последней компонентой триады – волей? Блок понимал ее во многих значениях, как и надлежит символисту, в том числе и в значении тайной свободы, или покоя творческого, который был у него трагически отнят, – в пушкинской речи «О назначении поэта» в 1921 году он это подтвердил.
    Так что же осталось от вечной темы для нас, поколений уже наступивших? – Почти ничего. Вот как она отозвалась в поэзии моей современницы Натальи Горбаневской:

Есть музыка, а больше ни черта.
Ни счастья, ни покоя, и ни воли.
В сплошном окаменелом море боли
лишь музыка – спасенье, чур-чура.

    Другие доклады вызывали почтительные аплодисменты, мой – смешанные реакции. Не по чину я выступил, что ли? Поднялся Иван Елагин, любимец Второй волны, и поставленным не столько для кафедры, сколько для сцены голосом бросил в зал: – Доколе мы будем винить во всех исторических грехах интеллигенцию? Ведь при Сталине вообще это слово стало чуть не ругательным. Нет, я принадлежу русской интеллигенции, разделяю ее судьбу и горжусь этим!
    В спор я ввязываться не желал, мало зная эту публику, ответил лишь, что так я истолковываю мысли Блока, который сам был рыцарем, принадлежащим ордену интеллигенции. Такими же рыцарями были и авторы сборника «Вехи».
    «Вот демагог, – подумал я. – Наверное, и "Вех"-то не читал». Однако незащищенность доклада с этой стороны я почувствовал, и впоследствии даже поблагодарил Елагина за критику, натолкнувшую меня на доработку. 
    Вспомнил я и былые разговоры с Андреем Арьевым у меня на Петроградской, и именно о том же, прозвучавшие от него как вызов: мол, попробуй-ка разобраться в пересекающихся значениях этой темы! Что ж, теперь я попробовал, добавив к кругу рассуждений еще одну статью Блока: «Стихия и культура». Логически всё усложнилось, зато в противостояниях проступил символический крест. Видел ли его Блок? Наверняка! Меня пробрал мороз по коже от того, как близко я оказался к сознанию любимого поэта. Я назвал статью «Покой и воля» и отправил ее в «Континент».
    Дни конференции летели в бурных общениях всех трех волн эмиграции, звучали известные имена: докладчица – Татьяна Родзянко (внучка председателя Государственной Думы), директор летней школы – Николай Первушин (родственник и антагонист Ленина). Были там прозаик Леонид Ржевский, поэты Иваск и Чиннов, Иван Елагин, Наум Коржавин (или, как его все звали – Эммочка).
    Самым интересным на блоковской конференции, были кулуары, которые, впрочем, имели место на открытом воздухе. Собеседники сбивались в небольшие топчущиеся кучи и циркулировали вокруг центрального луга. Я присоединился к Иваску, Чиннову и Коржавину.
– Какая форма правления желательней всего для России? – патетически вопрошал Юрий Павлович.
– Конечно же, просвещенная монархия, – веско отчеканивал Игорь Владимирович.
– Да, но ты этого монарха сначала поймай, а потом просвети! – горячился Эммочка в сгущающихся сумерках.
    Первое, что я увидел на следующее утро, были те же спорщики.
    Впоследствии я привык к такому бурному способу общения, характерному для всего русского рассеяния.
    Юрий Иваск вовлек меня в Американскую ассоциацию славистов (AATSEEL), и я стал бывать на их ежегодных конференциях, устраиваемых в зимнюю каникулярную пору в разных городах Америки. Иваск рассказывал, что однажды он превратил один из семинаров в поэтическое чтение и ввел это в официальную программу AATSEEL'а. С тех пор и повелось.
    На такой конференции я выступил в Филадельфии, заодно посмотрев там надтреснутый колокол Свободы, святыню американской демократии. 
    Эти конференции проходили не только по стране, но и в «ближнем Зарубежье» – в Торонто. И всюду главной целью было непрерывное, почти круглосуточное общение. 
    Как тогда в Норвиче, Чиннов был неразлучен с Иваском. Издали в гостиничных коридорах и холлах их фигуры производили немного комическое впечатление: приземистый Чиннов и длинный Иваск, – толстый и тонкий, Дон Кихот и Санчо Панса. Но разговорщики были они оба такие, что заслушаешься, при том что один великолепно дополнял другого: литературные анекдоты, оценки «по гамбургскому счету», забавные черты характера, промашки и, наоборот, удачные остроты знаменитостей, – Бунина, Зайцева, Мережковского, Гиппиус, Цветаевой, Георгия Иванова, Адамовича…     
    Их связывали совместные путешествия и десятилетия дружбы. И когда Юрий Иваск увлекся моими стихами, Чиннов заметно взревновал. Но на их отношения покушаться я никак не мог, я просто подружился с обоими стариками, хотя из них двоих понятней и ближе для меня был Иваск. Чиннов это чувствовал, а ему нужно было отдельное внимание. 
    После смерти Ю.П. Иваска в 1986 году нам обоим стало очень не хватать этого замечательного друга и собеседника, и мы с Игорем Владимировичем стали чаще переписываться. 
    При всем гедонизме и привычке к комфорту, Чиннов много путешествовал, даже в поздние годы не страшась неизбежно связанных с этим тягот. И при этом не забывал послать привет с какой-нибудь красочной открыткой – то из Марокко, то с Канарских островов. Мы переписывались и на более серьезные темы. Вскоре я напечатал в «Континенте» рецензию на его книгу стихов «Автограф».
    При знакомстве русские эмигранты первым делом интересуются, к какой волне принадлежит их встречный. Много между ними действительно несхожего, но, как ни странно, главнейшее различие то, что должно было бы всех объединить: страна, откуда все родом… Потому что у каждой из волн – свой образ России, который они унесли с собой, как Роман Гуль в его «Новом Журнале». У первой волны Россия буколически-усадебная, у второй – страшная сталинская, а у третьей – брежневская, скучно-постылая.   
  Какова же Россия Игоря Чиннова? Судя по его последней книге «Автограф», никакой России в его стихах вовсе нет, – есть только полное ее отсутствие, громадное зияние на месте «одной шестой части земной суши». Рожденный в пределах великой Российской империи, Чиннов из-за своего раннего возраста и известных исторических обстоятельств едва взглянул на «край родной долготерпенья» и, унося в памяти лишь несколько примет, оставил его навсегда, чтобы поселиться в Европе, в Америке, в Мире. Казалось, это нанесет фатальный ущерб русскому поэту, сделает заведомо неполноценной его Музу…
    Но в поэзии ведь всё возможно, ибо она – чудо (плюс египетский труд, в чем никто не признается), и вот с годами и десятилетиями, с публикациями и сборниками этот поэтический минус превратился в несомненный плюс, а Чиннов стал истинным космополитом, планетарным жителем, но с драматической подоплекой. Его драма заключается не столько в гамлетовском вопрошании «Быть или не быть?» (Чиннов слишком хорошо знает, что, конечно, не быть), сколько в продолжении этого вопроса, в заглядывании за край небытия… Эта неравная антиномия, это колебание между несомненностью конца и сомнительностью бессмертия перешла в «Автограф» из более ранних сочинений. Вот характерные тропы из этого сборника (отбросим кавычки, чтоб не пестрело в глазах): отплытие в небытие, в никуда, уснем – не проснемся, чаша весов, приговор, тень Евридики, мумии, посмертные маски, крематорий, Азраил, конь Блед, Смертушка, водица тусклого Стикса, Харонушка, Хронос и его главный атрибут – песочные часы. Заведомая мера убывающего времени! Вот почему и морской песок оказывается, сосчитан поэтом до единой частицы.

Кто может сосчитать морской песок? Весной
я шел по берегу устало:
я точно сосчитал песчинки – до одной.
Но двух песчинок не хватало.
… Пусть раковиной бледной и пустой
я на песке похолодею:
но светлый Мусагет из раковины той
с улыбкой вырежет камею.

    Exegi monumentum – на текучем песке времени.
    Никакой пышной риторики! И это, пожалуй, то, что в поэзии Чиннова точней всего отвечает камертону «Парижской ноты» Адамовича. Но ведь не одни же гробовые бесспорности утверждает Чиннов, отнюдь нет! В его стихах почти всюду присутствует противовес, а предыдущий сборник так и назывался: «Антитеза». Подразумевается, что ею должна быть вера в Бога, в бессмертие души, в воскресение из мертвых. Но это не вера, это – лишь надежда. А то и скепсис, а то и отчаянное комикование. Протест. Переливы иронии от хохота до просветленно грустной улыбки. 
    И если определять характернейший жанр для этой книги, то я бы выбрал не элегию или философскую жалобу, а скорее всего пейзаж. Наш земной, почти кругосветный вид, экзотический или очень обыкновенный, который пишется Чинновым в головокружительно-галактическом ракурсе. Он рискует брать ярко светящиеся, чуть ли не райские краски, но всегда умеет спасти эпитет от красивости точным смысловым «отрезвлением»: каким-нибудь маленьким крематорием на заднем плане. Memento mori! В других стихах книги поэт помещает лишь намек на это латинское напоминание: червя в дозревающем персике, либо жучка, точащего лист шалфея. И этого достаточно. Всё сплавляется в гармонию, к тому же и оркестрованную фонетически как нельзя лучше: 

Розовато желты абрикосы,
изжелта зеленоваты сливы.
Золотые пчелы или осы
населяют сад листошумливый.

    «Автограф» заканчивается сильным росчерком пера, в духе всей книги. Громадно отсутствующая Россия неожиданно появляется (даже, скорей, разверзается) в последнем стихотворении. Но в каком свойстве? А вот в каком – в виде кладбища! Умственно возвращая свой будущий труп на историческую Родину, Чиннов примеряет его лежащим на Литераторских мостках Санкт-Петербурга (тогда еще Ленинграда). И это у него как-то не получается. Да и пожить еще хочется… И правильно!
   Но последняя строка стихотворения, а значит и всей книги, является оптимистическим контрастом темы и одновременно контрапунктом всех тем: «А вот стихи – дойдут. Стихи – дойдут».
    Чиннов называл себя агностиком, но как будто мечтал, чтобы кто-то убедил его в вере. Его заинтересовала теория цельного мировоззрения, до которой, как ему показалось из наших разговоров (а мне и самому иногда так казалось), я однажды додумался. Он попросил изложить эту теорию письменно, и я как мог кратко обрисовал случившийся со мной опыт вещего, что ли, сновидения и сопутствующие ему переживания и мысли, рассказ о которых поздней включил во вторую книгу воспоминаний, а именно – в главу «Небесное нашествие». Но и то письмо с изложением, посланное Чиннову, должно где-то находиться в его архивах. Игоря Владимировича особенно привлекла идея о сотворении Богом Мiра из отъединившейся и отпавшей от Него духовности, – то есть, по существу, из свето-мрака. В ответном письме (21 ноября 1981 года) Игорь Владимирович продемонстрировал большую философскую и даже богословскую эрудицию, но к изложенной идее отнесся с осторожностью. Впрочем, в постскриптуме привел сходную мысль английского средневекового богослова Роберта Грессетеста о том, что материя возникла из света! Но «убедить» Чиннова мне не удалось, да наверное и не надо было. Чисто обрядово он чувствовал себя в православии как дома.
    Однажды в Сан-Франциско в 1987 году, в воскресное утро мы отправились в православный (причем синодальной юрисдикции, то есть строгих традиций) храм, – знаменитое в Русской эмиграции, святое, намоленное место. К моему удивлению, Игорь Владимирович, сложив крестом руки на груди, пошел к Евхаристии и причастился. Я его, разумеется, поздравил с принятием Святых Таин, но не мог удержаться и спросил, как же это он причастился без исповеди, покаяния и отпущения грехов. В ответ он произнес с убежденностью: –  В моем возрасте это допускается…

    В нашей не столь уж частой переписке, впрочем, преобладала литературная тема. Я посылал ему стихи на отзыв, а он мне, и я получал его очень дельные замечания. В частности, по поводу оды «Жизнь Урбанская», где я не удержался от полемики с третьей волной. В письме (1 октября 1986 года) Чиннов оду одобрил, но озабоченно советовал: «Нужно ли наживать врагов? О третьей волне я бы убрал. Огульно и опасно: на Вас очень окрысятся… «Рабы наоборот». Я дрогнул, прочтя это.  Вот удружили Вы… Давши по морде всем оным, где же Вы собираетесь печататься? Где будут появляться отзывы о Ваших стихах?» Он, конечно, во многом был прав. Кто, как не Чиннов, знал дьявольские рецепты этой литературно-журнальной кухни, описанной им в стихотворении – памяти еще одного нашего общего друга, имя которого я раскрою позже.

В этом доме живут долгожители,
обыватели и отравители
(а напротив живут небожители).
Вечерами весенними, летними
тридцать ведьм развлекаются сплетнями,
осуждают губами столетними.
И тринадцать вампиров морщинистых
(с париками на лысинах глинистых)
разъезжают на бесах щетинистых.
И выносят они обвинительный
приговор пришлецу из пленительной
светозарной страны, небожительной:
«Да, казнить! Он соседей сторонится,
у него от безделья бессонница,
он до нашей еды не дотронется.
Он питается ветром и грозами,
говорит он не с нами, а с розами,
облаками, туманами, звездами».
Стал преступник скромнее, смиреннее.
Поздно! В тихое утро весеннее
приговор – приведен – в исполнение.

    В моем случае приговор, к счастью, не был приведен в исполнение, хотя недоброжелателей хватало. И всё же – «Жизнь Урбанская» была напечатана в максимовском «Континенте», а отзывы о стихах стали приходить из совершенно неожиданного места – из России.
    В том, что его стихи в Россию дойдут, Чиннов не сомневался, но при этом весьма скептически оценивал шансы побывать там физически, даже в виде объекта захоронения:
Нет, вряд ли. И мечтать напрасный труд,
что наши трупы въедут в Петроград.

    Тем не менее, именно там, в Санкт-Петербурге, мне довелось еще раз встретиться с Чинновым, – и оба мы были вполне живые. 
    Случилось это так. В 1991 году я отправился в Петербург тогда еще Ленинград, преподавать летний курс эмигрантской поэзии в двух вузах. Приехал, а там разразился августовский путч. Вместо того, чтобы тут же развернуться и уехать обратно в Америку, я остался, и не прогадал. Путч, как известно, провалился, мои курсы состоялись и, судя по прессе, проходили весьма успешно.
     К середине октября я заканчивал читать лекции о первой волне эмиграции и как раз намеревался говорить о поэзии Иваска и Чиннова. И тут я узнаю: Чиннов в Петербурге – по приглашению бывшей Публичной, теперь Российской национальной библиотеки. Хочу ли я с ним повидаться? Конечно, хочу! Чиннов собирается посетить Русский музей, библиотека ему отрядила автомобиль с шофером, а вот сопровождающего у них нет. Не хотел бы я сопровождать Чиннова по музею? Разумеется, почему бы и нет, с удовольствием. Я соображаю: музей открывается с 11-ти, а в два у меня семинар по Чиннову, ну как не воспользоваться таким фантастическим совпадением, как не затащить его прямо после музея к студентам?
    Мы встречаемся у библиотеки, едем в музей. Игорь Владимирович одет в элегантный плащ, опирается на какую-то замысловатую трость, на голове – кожаная шляпа с восточным тиснением. Я вспоминаю, что Чиннов прислал мне несколько ярких открыток из своего недавнего путешествия по Северной Африке, на одной из них изображен базар в Касабланке. Шляпа, конечно, оттуда. Музейный гардеробщик с благоговением принимает ее вместе с плащом, а трость всё время теперь нужна Игорю Владимировичу, ибо «немощен стал». Она снабжена раскладным сиденьицем, так что можно посидеть и передохнуть, что Чиннов и демонстрирует перед картиной Поленова «Кто без греха?». Увы, обратно это сиденье не складывается и только мешает при ходьбе. Залы грязноваты, пусты, «Бурлаки» на месте, «Запорожцев» нет, «Демон» отсутствует. Музей явно переживает упадок. 
    Я понимаю, что сейчас самое время пригласить Чиннова куда-нибудь на ланч, но вместо этого я зову его на свой семинар в педагогический институт (ныне университет) имени Герцена. К моей радости, он охотно соглашается, и вот мы уже на Первой линии у бывшего особняка Дашковой, где расположено Русское отделение. Последнее препятствие – невероятно крутая и неудобная лестница на второй этаж здания. Увидев эту лестницу, Чиннов со своей стуло-тростью делает движение назад, но отступать уже поздно: шофер отпущен. В этот критический момент подоспели студенты и буквально на руках подняли Чиннова и внесли в аудиторию. Со мной был магнитофон, и я записал его выступление. 
    
Выступление Игоря Чиннова перед студентами Педагогического университета им. Герцена 25 октября 1991 г. 

     «Господа студенты! Это, вероятно, непривычное обращение, но мне оно нравится больше предыдущего («товарищи»). Надо сказать, что я до последней минуты понятия не имел о том, что буду выступать в стенах вашего университета, так что простите за экспромт. О Юрии Иваске я вам постараюсь кое-что рассказать. Наша дружба началась лет 50 тому назад, и даже несколько больше. Кажется, в 33-м году, живя в Риге, я неожиданно получил письмо, оно пришло на адрес газеты «Сегодня» и было передано мне Петром Моисеевичем Пильским, очень известным в свое время журналистом. И в этом письме на 4-х страницах канцелярской бумаги Юрий Павлович писал о том, что в журнале «Числа», издававшемся в Париже, он прочитал мою несколько сумбурную статью и захотел вступить со мной в обсуждение ее. Из этого письма было ясно, что это человек вдумчивый, очень интересный, действительно содержательный и интересующийся очень многим.
Довольно скоро он пригласил меня в Печоры, где он жил, и я поехал к нему. Это была расположенная около Псково-Печерского монастыря русская деревня: бревенчатые избы, белые наличники…    Так вот, в этой деревне проживал тогда Юрий Павлович Иваск. По-эстонски произносится Иваск, с ударением на первом слоге, но он для благозвучия переменил на Иваск, и хорошо сделал. Пребывал он там в роли «мытаря», как он сам писал, сборщика податей, то есть акцизного чиновника. Это была Эстония, как и теперь, с русским населением, – в частности, в Печорах.
    Мы с ним погуляли, полюбовались на великолепный Псково-Печерский монастырь и на замечательный храм Николы Ратного, – вероятно, XVI века. Храм очень хорош – квадратный, большой, гармонирующий с необыкновенно красивой звонницей. Мы там посидели, повидали знакомую баронессу Будберг, она обосновалась там уже давно. На следующий день увидели, как это ни странно, ее Императорское Высочество великую княгиню Марину Петровну. Она была дочь Великого князя Петра Николаевича Черногорского, – очень высокая дама в коричневом костюме из какой-то приятной кожи. Говорила она с нами так, как будто мы были знакомы тысячу лет. Светское обращение – это немногим людям дано. Сразу мы почувствовали какое-то взаимное расположение. Она была художница, рисовала Богородицу, Деву Марию с очень большой свечой сбоку. Милейший человек, она была уже не «Ваше Высочество», а «Княгиня Светлейшая», жена князя Голицына. 
Там были русские крестьяне и сеты. Сеты – это православные эстонцы. Всё это было очень хорошо и интересно, и вскоре Юрий Павлович показал мне письма Марины Ивановны Цветаевой. Марина Ивановна дала ему эти письма с тем, чтобы он передал их Елизавете (или Эльзе) Эдуардовне Маллер для архива Базельского университета в Швейцарии, где та работала в отделе русского фольклора, а в Эстонию приехала, чтобы записать русские «заплачки».
    Письма написаны сиреневыми, скорее лиловыми чернилами, – очень отчетливый, по-своему красивый почерк, и вы видите прежде всего восклицательные знаки. Марина Ивановна всегда говорила на диезах, всегда очень громко и всегда ставила восклицательные знаки в огромных количествах. Тогда уж скажу несколько слов о самой Марине Ивановне. Это был, конечно, замечательный, изумительный и почти гениальный человек. Склоняюсь низко перед ее памятью. В свое время мы в Риге в большом нашем соборе, очень холодном, отслужили панихиду по Цветаевой. В своих стихах она пишет много совершенно замечательного, но много такого, чего я принять никак не мог. Я помню наизусть примерно 10 стихотворений ее – это совершенно изумительные стихи. А всё остальное написано не то чтобы небрежно (она много работала над своими стихами), но как-то не для меня, во всяком случае. Я ее очень ценю, я не сказал бы, что люблю, нет, любить Марину Ивановну было очень трудно. Ее соседи, все ее друзья признавались мне, что человеком она была в высшей степени трудным, и сомневаться в этом мы никак не можем.
    В Париже в конце 20-х годов издавался журнал с очень странным названием «Благонамеренный». Название было выбрано потому, в Петербурге когда-то выходил журнал «Благонамеренный» с участием князя Шаховского. И вот, 100 лет спустя, его издавал тоже Шаховской, князь Димитрий Шаховской, впоследствии известный как владыка Иоанн Шаховской. Этот человек, во многом замечательный, приняв схиму, оставил себе свое светское имя, наперекор всем церковным канонам. По канонам надо, если человек принял монашеское звание, отречься от всего светского, земного и в том числе от имени. Конечно, князь Шаховской – это имя, от которого мало кто отказался бы. И вот в 4-м номере этого «Благонамеренного» Марина Ивановна напечатала статью о благодарности, где она утверждает, что благодарности никакой не нужно. Благодетель совершает свое благодеяние ради себя, ради своего удовольствия, ради сознания, что вот он кому-то помог. 
   Я совершенно не согласен, дело абсолютно не в том, из каких побуждений исходил благодетель, а в том, что он сделал. У нас в Америке существуют прекрасные библиотеки, носящие имя того мецената, который отвалил несколько миллионов на это дело. Неужели мы были бы настолько глупы, чтоб отказаться от этих денег только потому, что благодетель имел в виду не столько пользу для студентов, сколько пользу для себя?
Марина Ивановна, повторяю, была человек и очень умный, и очень глупый. Это в ней странным образом сочеталось. В Париже русские поэты ее называли «Царь-дура». На самом деле она была умна, она была добрый благородный человек, это, несомненно, так, но каждый раз, когда она позировала, а она позировала почти всю жизнь, это производило неприятное и даже смешное впечатление. И вот какие-то очень незначительные люди, какие-то просто мещане, и ничего более, смеялись над таким явлением, как Марина Ивановна. Она в этом виновата сама и никто другой… (Перерыв в записи. У меня кончилась кассета, и я вставлял новую. – Д. Б.) 
   …Когда всех нас, сидевших в лагере немецком, освободили американцы, они очень скоро увезли нас из Рейнской области во Францию. Это был последний день еще открытых границ. Увезли сперва в деревушку около Реймса, где мы некоторое время сидели на всем готовом, после чего я поехал в Париж. Там меня кое-кто из русских знал, потому что я напечатал несколько стихов и статей в журнале «Числа».
    Это был совершенно замечательный журнал, который издавался на средства какой-то теософки, дай ей Бог за это Царства Небесного, и редактором был Николай Авдеевич Оцуп. Он был ученик Гумилева, как и Георгий Викторович Адамович, впоследствии мой старший друг. В журнале «Числа» эти милые сотрудники продолжали линию журнала «Аполлон», который в 10-е годы здесь, во граде Петровом, издавался Сергеем Маковским, сыном художника Константина Маковского – «Боярская свадьба» и всё прочее…
   Сергей Константинович был человек европейски образованный, прекрасно говорил по-французски и писал по-французски в престижных журналах. По-немецки он не говорил, говорил по-итальянски: он несколько лет провел в Италии, – детство и потом какие-то годы. Автор воспоминаний «На Парнасе Серебряного века» и других весьма замечательных книг, он был человек очень высокомерный. Он был единственным тогда, знавшим таких людей, как Иннокентий Анненский, Михаил Кузмин, Николай Гумилев и так далее… Впрочем, не единственным. Вот что мне говорила (в большом подпитии, за водочкой с огурчиком) Ирина Густавовна Одоевцева: суровой зимой она лишилась невинности в сугробе Летнего сада «при сотрудничестве» с Николаем Степановичем Гумилевым.
    Когда я приехал в Париж, я вскоре пошел в Дом книги. Отбираю там стихи, а владелец магазина Михаил Семенович Каплан говорит мне: – Вы действительно понимаете в этих стихах?
Я отвечаю: – Почему бы мне не понимать? В этом журнале напечатаны мои стихи, вот здесь вы найдете мое имя…
И он сделал вид, что меня помнит. Ничего он не помнил, но сказал, что дня через два будет собрание русских поэтов в таком-то зале, и я могу туда пойти.
    Перед этим я нанес визит Георгию Викторовичу Адамовичу, ученику Николая Гумилева, автору книги «Облака». С ним была у нас такая переписка: по одному письму с каждой стороны. Я ему послал какие-то свои стихи. Он мне написал очень мило и хорошо, что стихам нужна поддержка книги, где любой намек раскрылся бы во всей полноте, что было совершенно верно. И вот я поднимаюсь по лестнице и примерно на втором этаже вижу какого-то элегантного господина со сморщенным лицом, но очень черноволосого (существует такая краска для волос). Он был весьма интеллигентного вида, одет в синее пальто, и я его спрашиваю: 
– Мсье Адамович?
И оказался это именно Адамович, и мы с ним пошли в ближайшее кафе, бистро, и поговорили. Когда я заговорил на высокие темы, о «Божественной комедии» Данте, он мне сказал, что никогда этой «Комедии» не читал и не будет. И вдруг он мне говорит при прощании: – Вот у нас послезавтра собрание. Хотите выступить?
Я обомлел. – Выступить? Ну, хорошо.
    За одну ночь написал стихотворение, оно – в моей первой книге: «Читая Пушкина». На собрании прочел, удостоился аплодисментов, и всё было в порядке.  А собрание – это был полный зал Русской консерватории, большой стол покрыт зеленой скатертью, и в середине Иван Алексеевич Бунин, Нобелевский лауреат, член Российской Академии. Великолепный! Роста вроде моего, нечем особенно гордиться, но лицо – бронзовая медаль. И на лице написано высокомерие. А рядом какой-то карлик, ниже меня ростом, лицо совершенно аховое. Но такой душечка и такой 
умница – ах ты, Боже мой! Это Алексей Михайлович Ремизов. Вид вообще совершенно страшный. Но как Лев Николаевич Толстой, надевший крестьянскую блузу и отрастивший бороду лопатой, нашел свой облик, то же самое случилось и с Ремизовым, – он отказался от всяких пиджаков, был в каком-то подряснике. Чудо-юдо какое-то, посмешище и страшилище, он стал забавным и юродивым. В его комнате была от угла к углу веревочка, а на ней всякие скелетики: скелетик летучей мыши, обыкновенной домашней мыши, какой-то рыбки, на бумаге изображена просто рожица – ручки, ножки, огуречик…  Но надо сказать, что Алексей Михайлович был удивительным художником, его рисунки – это явление настоящего искусства. У него также была придумана знаменитая Обезьянья великая и вольная палата, и он там был Князь обезьян. Я тоже удостоился какого-то обезьяньего чина. Всё это было любопытно и смешно, и скрашивало нашу жизнь, которая была весьма безрадостна в Париже по причине очень забавной – не было денег. И откуда нам было их взять?
    Я ходил, конечно, в разные ученые общества, овладев французским языком, о котором имел довольно слабое представление дома в Риге, а потом навострился и слушал. И Георгий Владимирович Иванов говорил на плохом французском языке, а Георгий Викторович Адамович на прекрасном, и Сергей Константинович Маковский тоже на прекрасном.
    В этих ученых обществах выступал давний мой друг, – при разнице в тридцать лет я был другом Владимира Васильевича Вейдле, одного из тех, кто нес гроб Блока на кладбище. Он был человеком полунемецкого происхождения, окончил Аннен-Шулле и по-немецки говорил прекрасно. Помню один симпозиум в Мюнхенском университете, в главной аудитории, и вот какие люди: Мартин Бубер – знаменитый еврейский философ, Габриель Марсель,  знаменитый французский философ-экзистенциалист, это столько громких имен и профессор, доктор Вейдле. Обсуждалась тема «предметное искусство», говорилось, конечно, о разных странных людях, вроде Марселя Дюшана, который взял когда-то в пивной эту штуку, на которой развешиваются для просушки стаканы, выкрасил ее в белый цвет, выставил на выставке современного искусства и получил первую премию. И вот выступает после всех этих знаменитостей Владимир Васильевич. У меня просто сердце захолонуло, чем это кончится? Он говорил прекрасно. Была овация такая, какую устраивали Иосифу Виссарионовичу Сталину, недоброй памяти. Владимир Васильевич Вейдле называл меня «мой милый друг, мой милый поэт».
    В ближайшей 183-ей книге нью-йоркского «Нового Журнала» появятся его письма ко мне с весьма забавными эпиграммами. Этот журнал, который я вам очень советую читать, называется «Новым» уже 50 лет, – как всё-таки глупо его назвали, ежели со временем некоторая новизна его отпала. Но журнал этот прекрасный, за исключением раздела стихов, – стихи, особенно в начальных номерах, были просто ужасные. Все эти эсеры, эсдеки, социал-демократы, разные общественники, организовавшие журнал – очень милые люди, однако проспавшие матушку-Россию и потом только и говорившие, что о разгоне Учредительного собрания. Они в стихах совершенно ничего не понимали, поручили поэзию своим женам, а жены печатали, конечно, самих себя. Я как-то однажды объяснил этим милым людям, точнее, тем из них, которые были еще живы, что печатать такие стихи не следовало бы.
    Наконец пришел в редакцию «Нового Журнала» Роман Борисович Гуль, человек сложный, часто неприятный, но, во-первых, умница, что не так уж часто встречается, а во-вторых, человек, понимавший в стихах. Прозаик, романист, который понимает в стихах – это ж самая белая ворона, которая когда-либо на свете была.
    Говоря о прозаиках, только один Иван Алексеевич Бунин и понимал в стихах и сам иногда писал хорошие стихи, чаще нейтральные. А вот Борис Константинович Зайцев мне говаривал:
– Если бы я написал стихотворение, то это было бы вроде капитана Лебядкина: «Жил на свете таракан, таракан из детства, а потом попал в стакан, полный мухоедства».Вот в таком примерно духе. 
    Борис Константинович был человек прелестный, но он был больше всего известен до революции. Они с Бердяевым, Михаилом Осоргиным и ещё кем-то в годы революции открыли Книжную лавку писателей и вот благодаря этому с голоду не померли. И в Берлине, а потом в Париже Борис Константинович как-то скромненько жил, в Париже на американские посылки: какие-то милые люди, – главным образом евреи, – ему эти посылки посылали, и он таким манером существовал. Потом дочь его Наталья Борисовна вышла замуж за графа Соллогуба (через два «эль», это вам не Федор Кузьмич через одно «эль»), а он был коммерсант и очень состоятельный человек. У него там в Пасси, в двух шагах от авеню Мозар, на узкой улочке, очень патриархальной и милой, Борис Константинович дальше писал «Звезду над Булонью» или «Дом в Пасси», очень милые вещи. Иван Алексеевич Бунин потом его ругал якобы за глупость. Тот написал «Путешествие Глеба», а Иван Алексеевич говорил: – Я не знаю, кто глупее: Глеб из «Путешествия Глеба» или Борис Константинович.
    А теперь – об Иване Алексеевиче Бунине. Человек он был, прежде всего, злой. Умный, но в ограниченных пределах. Символизма совершенно не понимал, даже до странности. Я не так уж стою за символизм, но он просто его не понимал. Это очень печально и обидно. Иван Алексеевич Бунин даже писал стихи, и некоторые из них удачны. Кроме удачных стихов писал он прозу, и это удивительная, замечательная, прекрасная проза, лучшая проза, написанная по-русски. Лучше Тургенева, не говоря уж о Паустовском и разных непоименованных. Ума там мало, да и зачем, собственно говоря, нужна нам какая-то крупица ума от художественной прозы? Его описания абсолютно прекрасны, а сам он человек весьма неприятный. 
    Вересаев пишет в своих воспоминаниях о нём: «Меня всегда удивляло сочетание совершенно паршивого человека с прекрасным, взыскательным к себе художником». Не будем называть его «совершенно паршивым человеком», тем более что он уже умер, но человек он был с весьма крупными недостатками.
Его, например, пригласило Русское общество Риги на чтение цикла лекций. На свои деньги сложились мы там все. В то время уже был в Латвии фашистский режим Ульманиса, на русские дела ни одной копейки правительство не ассигновало. И вот приезжает из Парижа в первом классе, разумеется, Иван Алексеевич Бунин – Нобелевский лауреат. На станции делегация русских обществ, какие-то уже заранее заготовленные речи на бумажках, – ну как же, приветствуется последний большой представитель великой русской культуры. Иван Алексеевич выходит:
– Спасибо, спасибо, господа. Благодарю, очень тронут.
И ушел, вот вам и торжественная встреча.
    Когда меня вывезли это милые американцы на Запад, довольно скоро я стал профессором, и появилась возможность путешествовать, чем я и воспользовался. Я видел очень много стран, городов и разных вещей. И вот теперь я увидел Россию».

     Мы распрощались с Чинновым, имея в виду встретиться через два месяца в Сан-Франциско, где была запланирована следующая конференция славистов. Я прилетел туда прямо из России, обогнув земной шар почти наполовину. Летел я с большими затруднениями, потому что в тот год, помимо развала Советского Союза, произошло еще и банкротство авиакомпании ПанАм, которая должна была меня доставить.
     После такого полета я с трудом приходил в себя, и в моей памяти о той конференции совершенно отсутствует Чиннов. По-видимому, он просто туда не явился.  
     И всё-таки мы повидались еще раз в 1993 году на очередном славянском сборище в Торонто. Игорь Владимирович был уже совсем плох: передвигался и даже говорил с трудом, сидел в вестибюле отеля, не замечаемый щебечущей толпой славистов и слависток, и выглядел, как последний мамонт на Земле. Хотя и низкорослый, но мамонт. 
    Он им и был – последний поэт Первой волны русской эмиграции.

              Дмитрий БОБЫШЕВ, Шампейн, Иллинойс