Skip navigation.
Home

                                        К 80-летию со дня рождения
  
                                          ПАРИЖСКИЕ ОТКРЫТКИ

                                Отрывки из трилогии «Человекотекст»

Когда мы прилетели в аэропорт Де Голль, совсем недавно ставший ещё одним событием мировой архитектуры, Славинский заметил:
– Добро пожаловать в социалистическую Францию!
Действительно, эскалаторы, столь смело пущенные через всё пространство огромного зала прибытия, не работали, и нам пришлось воздыматься по ним пешком. Это было 15 мая 1981 года, социалист Франсуа Миттеран только что стал президентом, и вот уже машинерия забарахлила первой!
Добраться до Горбаневской было по-парижски «просто», с одной лишь пересадкой, которую помог мне осуществить Славинский, умчавший дальше в сторону своего ночлега. А я вышел у Сен-Мишеля, прошёл вдоль решётки Люксембургского сада и свернул налево, на рю Гей-Люссак, напомнившую пропорциями ленинградскую улицу в районе Коломны. Отличием было лишь нежное серо-фиалковое освещение. Это был час, когда живописные и вонючие клошары обустраивали на ночлег самые неожиданные «тёплые местечки». До Натальиного дома я добрёл уже в густых сумерках и, войдя в парадную, оказался в полном мраке. Плечо (на американский лад) отягощалось чехлом для одежды, в руках была дорожная сума, так что я чувствовал себя неуклюжим на узкой лестнице. Пришлось снять поклажу, чтобы нашарить выключатель. Где-то на уровне второго этажа свет погас опять, и я на ощупь продолжал восхождение, пока наверху не щёлкнул замок, и Наталья сама пришла на выручку.
Мы не виделись с её отъезда. Она сменила причёску, посвежела, выглядела настоящей парижанкой. В её большой, но запущенной и заваленной книгами квартире, которую ей «дали» городские власти, она жила с двумя сыновьями. Младший Ося ещё был школьником и отсутствовал в какой-то каникулярной поездке, а уже возмужавший Ясик, очень похожий на польского киноактёра Даниэля Ольбрыхского, мечтал стать художником, так, что Наталье приходилось вкалывать за троих. Она и признавала себя воркоголиком, – помимо стихов и двух редакторств брала ещё какие-то переводы, а на шляния по Парижу её оправданно не хватало. 
Общались мы главным образом по утрам. Ходили с умнейшей собачкой Тяпой в кафе. Наталья гоняла со звонами шарик в развлекательном биллиарде. Однажды отправились на ближайший рынок. Я, кажется, не такой уж обжора, но зрелищно очень люблю всякие снеди. Этот местный рынок показался мне восхитительным сценическим представлением, празднеством еды, которое было устроено на уютной полукруглой площадке, ограниченной сквером. Играла музыка, на одном колесе ездил жонглёр. Среди цветов золотисто пучились копчёные куры, на вертеле жарился поросёнок. Над прилавками висели окорока и колбасы. Обложенные льдом, дышали устрицы, в тазу плавал живой осьминог. Не хватало лишь танцующей Эсмеральды, но её козочка здесь вполне бы оказалась уместна.
Мы накупили зелени и закусок для завтраков. Наталья с толком выбирала сыры – одни со слезой на восковом срезе, другие в лубяных кузовках или на опрятных рогожках, – в разной степени своей аппетитной заплесневелости.
– Тут у каждого фермера свои рецепты сыров, как и свои вина, – сообщила Наталья.
Она гордилась Парижем, Францией, и было чем. Я её поддержал:
– Вот, казалось бы, – рынок, торжище…. А какое при этом изящество.
– И достоинство! – добавила она.
– И краски!
– И вкус!
Дальнейшее напоминает мне череду почтовых открыток: минимум текста, максимум изображения. На первой из них – Латинский квартал. Улочка, спускающаяся к бульвару Сен-Жермен. Я вхожу в книжный магазин издательства ИМКА-пресс, где вышла моя книжка с, казалось бы, обоснованной надеждой получить причитающееся вознаграждение. И что ж – там разыгрывается сценка, чем-то напоминающая репинскую картину «Не ждали». Издатели сокрыты наверху, куда хода нет, в магазине лишь Рада Аллой, не выразившая никакого энтузиазма при виде автора «Зияний». Но сообщает обо мне наверх. Никита Струве не соблаговоляет («сегодня не будет»), а Володя Аллой спускается, чтобы сообщить следующее:
– Ваша книга – малотиражная и потому безгонорарная. Но авторам мы выдаём 6 экземпляров бесплатно и до 20-ти за половинную цену. 
– Что ж, я возьму. А какой был тираж?
– Не помню.
– А сколько осталось?
– 60.
– Что ж они на полках-то не стоят?
– Места нету.
– Принесите все. Там есть довольно паршивые опечатки, я исправлю.
Дрогнул Аллой как-то странно, но книги принёс. И вот я в позе взыскательного автора сижу в углу, передо мной – стопки зелёных обложек. Час, другой... Опечатки, казалось бы, мелкие, но в одном месте – сокрушительные. Несколько страниц поэмы «Небесное в земном» перепутаны, и дело не в брошюровке, потому что нумерация сохранена последовательная. То есть текст, и без того фрагментарный, превращён в нечитаемый абсурд. А между тем, фрагменты и главы поэмы накрепко связаны сюжетом и должны складываться в любовный треугольник, за которым угадываются Бродский-Басманова-Бобышев! Так что же это – случайная ошибка? Очень уж в неслучайном месте. Горбаневская набирала книгу, а она на такое не пойдёт, это точно. А вот страницы (неужели бессознательно?) перепутывал и нумеровал, вероятно, Аллой, адепт моего антипода и его верный связной в том давнишнем реальном сюжете, больше некому.
Но расспрашивать бесполезно. И не надо на этом зацикливаться, а не то ум за разум заходит. Да и читатель не поверит (и будет неправ). 
Когда я притащил из лавки полу-купленные «Зияния», Наталья тут же отрядила меня на почту, чтобы немедленно послать книги домой, за океан.
– А завтра – что, будет поздно?
– Именно так. Завтра почта встанет на забастовку. Мы в «Русской Мысли» по этому поводу в панике.
– Почему?
– А вся наша подписка?! Впрочем, почтовики вряд ли обидят газетчиков…
И я пошёл выстаивать очередь в почтовом отделении там же, на рю Гей-Люссак.
В пределах открыточного формата, пожалуй, состояла наша встреча с Зинаидой Шаховской. Поводом был «Русский Альманах», вышедший в начале года под её редакцией, совместно с Ренэ Герра и Евгением Терновским, в который я успел «вскочить», послав туда по подсказке Ю. П. Иваска несколько строф из «Русских терцин» (тогда они ещё назывались «Малыми»). Едва ли мой скромный вклад стоил толстого тома на веленевой бумаге, присланного мне авиапочтой через океан! Надо было отдать за это визит главному редактору, авторитет которой вызвал и многие пожертвования на такое роскошное издание. Ещё бы: происхождение от Рюрика, участие в Резистансе, орден Почётного Легиона и прочая, и прочая. Но влияние её было уже на излёте; с символической передачей «Русской Мысли» Ирине Иловайской-Альберти, солженицынскому секретарю, Первая волна сдавала позиции. Её письмо с приглашением стоит здесь привести:

«13.06.80  Париж         Д. В. Бобышеву USA

Многоуважаемый Дмитрий Васильевич,
От Иваска узнала, что Вы не получили письмо Е. Терновского, с предложением участвовать в подготавливающемся нами «Русским Альманахе». Этот единовременный сборник, мне кажется, будет существенно отличаться от существующих зарубежных журналов. Он посвящён русской культуре вне всякого рода злободневности, и особенно политической. Пока что из новоприбывших поэтов обратились мы только к Вам – нам понравился сборник Ваших стихов, изданный ИМКА–Пресс – и к Бродскому. Будем рады, если Вы пришлёте нам стихотворений пять – в принципе, мы «ограничиваем» поэтов тремя стихотворениями, для того, чтобы уравновесить матерал. Хорошо бы, получить Ваши стихи в августе.
Приветствую Вас и шлю Вам мои добрые пожелания. Вам обоим – Зинаида Шаховская (Алексеевна)».
     Действительно, в материалах альманаха были собраны неопубликованные отрывки – всё лучшее, что удалось наскрести по сусекам: покойные Андрей Белый и Цветаева, Бердяев и Лосский, Вячеслав и Георгий Ивановы…. Ещё живые Иваск и Чиннов, Моршен и Нарциссов, Перелешин и Одоевцева, Раннит и Вейдле…. И в подпорку старшим – «перспективная молодёжь»: Бурихин, Савицкий…. И, уже вытряхивая всё из редакционного портфеля, на дне обнаружили ценнейшую находку: письмо разбитого и отступающего Наполеона (Михайловка, 7 окт. 1812 г.) маршалу Бертье:

«Его Величество приказывает соединить Ваши шесть дивизий и напасть без промедления на врага, отбросить его за Двину и снова взять Полоцк…».

Как символично! И – так же невыполнимо…
На рю Фарадей мне открыла круглолицая тётушка с живыми глазами:
     – Дмитрий Васильевич? Очень рада! Моего брата тоже зовут Димитрий.
– Да, я слыхал. Это – владыка Иоанн Сан-Францисский.
– Мы с ним кое в чём сильно расходимся, но родственные связи сохраняем. А сейчас я хотела бы пригласить вас с собой на обед, а потом мы вернёмся и поговорим.
В ресторанчике поблизости она больше расспрашивала обо мне, но мы ели какой-то французский изыск с белым вином, и это отвлекало моё внимание на еду и этикет (княжна всё-таки, а по-здешнему так и принцесса), а когда мы вернулись в её небольшую, сплошь увешанную картинами квартирку, рассказала и о себе за рюмкой грушевого ликёра.
Вон тот условный пейзаж с Монмартром и Сакре Кёр написал её покойный муж Святослав Малевский-Малевич, – русский граф, бельгийский дипломат (как я узнал позже) и «немного художник», как она сказала сама.
– Очень стильно написано. И – много, много более, чем профессионально!
– А какой был прекрасный человек, истинно прекрасный…
– Сочувствую в Вашей потере, Зинаида Алексеевна.
Разговор перешёл на литературу, и, конечно же, последовал вопрос:
– Как вы относитесь к Набокову, Димитрий Васильевич?
– Гурман, эстет, чемпион мира по русскому языку. Когда читаешь «Лолиту», наслаждаешься, но делается как-то противно, будто сам соучаствуешь с Гумбертом Гумбертом. А вот его «Дар» я, безусловно, люблю, хотя и там есть некоторый «черезчур»…
– А знаете, что о нём сказал Бунин? «Чудовище, но какой писатель!»
– Да уж…. А его высказывания о Достоевском? А – о Пастернаке? И, потом, эта нестерпимая поза…
– Вы должны обязательно прочитать мою книгу «В поисках Набокова», там всё это увидите. Я её сейчас надпишу для вас.
Позже я прочитал эту и другие книги, подаренные ею с автографами. Шаховская писала русские стихи, рассказы, мемуарные очерки, полемические заметки. Разбросанность занятий не способствовали ей сделаться крупной писательницей. Но я не упомянул ещё военную журналистику, романы (кажется, успешные) на французском, редактирование…. Верные оценки, проницательные наблюдения всё-таки превратили её в заметную литературную фигуру, хотя она сама отводила себе скромную роль свидетельницы…
Наиболее интересно собрание её заметок и статей о Набокове, с которым они были на «ты», переписывались десятилетиями, встречались, дружили. Книга заканчивается сопоставлением двух её статей, напечатанных во французской прессе с разрывом более 20 лет. Одна – о русском эмигрантском писателе Сирине, вторая – об американском Набокове. На первую он сам отозвался письмом: «Я с интересом и умилением прочёл Твою статью о «Приглашении на казнь» – она, во-первых, прекрасно написана, а во-вторых, очень умна и проницательна».
Вторая статья давала более широкий, но выборочный обзор написанного Набоковым, как по-русски, так и по-английски, и в ней Шаховская сравнила его творчество с бестселлерами, вышедшими параллельно на том и другом языках, то есть с тогдашними Хемингуэем и Пастернаком. Лучше бы она этого не делала! На приёме в издательстве Галлимар в его честь Набоков «не узнал» Шаховскую, брезгливо пробормотав лишь: «Bonjour, Madame…»!
    Больше я с ней не виделся, но знаю, что дожила она до тех лет, куда и близко не дотягивали её знаменитые собеседники. Успела засвидетельствовать и падение Советской империи, и наступление нового тысячелетия. Правда, её книга, вышедшая в России, уже не застала её в живых, хотя и сумела вызвать нервные реакции. Критик Самуил Лурье прочитал (или просмотрел) эту книгу и, взяв для храбрости княжеский псевдоним, крепко обругал её. Нет, даже не крепко, а хуже – брезгливо, «в духе набоковской образности». Но с интонацией, якобы достоевской, а вкусом «безукоризненным», (в чём я сомневаюсь). И насчёт образности, признаться, тоже, – она скорей крыловская, поскольку Лурье-Гедройц уподобляет автора вороне, которой Бог что-то там послал, а чего-то и недодал, но она себя возомнила… 
С чего, откуда такая грубость взялась у чувствительного критика? Тут верную подсказку даёт его неотёсанный коллега-правдоруб, уподобивший Лурье-Гедройца некой партийной собачонке: «Малейший намёк на антисемитизм звучит для Гедройца командой: «Фас!» 
Но какой же может быть антисемитизм у Шаховской, будь она хоть трижды русская княжна (и при этом графиня)? Может быть, ей на таком основании запрещено употреблять само слово «еврей», хотя бы и в самом невинном контексте? Гедройц желает нас убедить в этом, приведя в рецензии фразу о поездке Шаховской в Берлин в начале 30-х: «В коридоре вагона (слушайте, слушайте! С. Г.) какой–то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно».
Прослушали. «Какой–то еврей». Ну и что? Остается лишь покрутить пальцем у виска.
Нашёлся ещё один непримиримый критик Зинаиды Шаховской – мемуарист Юрий Колкер. Обидчивый, слабо-игольчатый, похожий одновременно на кактус и на свою фамилию…. Но стоит ли пересказывать чужие глупости? Впрочем, вот одна, и незаурядная, венчающая его мемуары: «На свете нашёлся один-единственный пакостник, постоянно отравляющий мне жизнь: я сам». 
Среди парижских открыток есть и такая: Кира Сапгир показывает нам со Славинским «её» Монпарнас. Переулочки, закоулки, перекрёстки с сувенирными развалами для туристов. Прелестно, изящно и не по–уличному уютно! Она предлагает мне купить морскую раковину, а в ней – шум вечного праздника:
– Будешь в Америке слушать и вспоминать. 
– Нет, Кира, это – детский трюк. Раковину увозят с собой, а праздник остаётся здесь!
Толстая, в широких одеждах гадалки-звездочёта (ей и этим приходится подрабатывать), она читает нам весьма озорной раёшник «В бане». Печатать не собирается, боясь за свою репутацию в газете и на радио. Но шум всё-таки приходит позднее, когда Кира публикует «документальный» шпионский роман «Дисси-блюз» о советских диссидентах в Париже. Каждый второй – агент какой-либо из секретных служб! А есть и двойной агент: она сама.
На склонах Монмартра арабы торгуют кожаными поясами и сумками. И – запускают в воздух лёгкие модели голубей с резиновыми моторчиками, порхающие в точности по чертежам Леонардо да Винчи.
А вот ещё примечательная открытка: мы со Славинским сидим на свинцовой кровле одной из башен Собора Парижской Богоматери, – справа, как входишь. Там, где химера, на которую мой друг удивительно похож. Двое бывших советских, по существу – отщепенцев, для которых Запад был сказкой, а Париж – сновидением, возвышаются теперь в позах Фауста и Мефистофеля не только над воплотившейся мечтой, но и над «и не мечтали!», и «разве могли б мы подумать?»…. Глаза навсегда вбирают прославленные виды, сердце обливается блаженными слезами, давние обиды скулят в уголке сознания, постепенно стихая. Хочется поделиться всем этим невероятием с кем-то ещё.
– Давай позвоним кому–нибудь в Питер, – предлагает Славинский. – Чей телефон ты помнишь?
– Гали Рубинштейн: 213–03–69.
Заходим в будку уличного автомата. Он набирает номер. Гудки… Я ору:
– Галя Руби! Привет из Парижа! Узнаёшь?
– Кто это? Кто это? Вы шутите!
– Нет, не шутим, но веселимся. Это Бобышев и Славинский.
– Врёте! Из какого места звоните?
Я прерываю наш диалог: «Славинский! Где мы находимся?» А монеты проваливаются в щель автомата…. Он разыскивает глазами настенную табличку и кричит в телефон: 
– Звоним прямо с улицы. Бульвар Батиньоль!
– Правильно, есть такой. Я в одной книжке читала…
Щёлк! Все деньги кончились. Но мы ещё с Галей здесь побываем и звонок этот вспомним…
И – заключительная сценка: со Славинским садимся в такси, торопясь на концерт Хвостенко. Тот поёт в каком–то кафе у подножья Монмартра. Пытаемся объяснить это водителю на полу-французском, полу-английском языке. Таксёр, по виду типичный француз-южанин с большим горбатым носом, поводит бровью в нашу сторону и произносит по-русски с армянским акцентом:
– Да скажите вы, наконец, на человеческом языке, куда вам ехать?
Немая сцена… Россия, родина – ты найдёшь нас повсюду.
     Я летел обратно через океан, испытывая давно забытое чувство – домой! Туда, где будет мне хорошо, где ждёт жена, где ребёнок (правда, полу-чужой, полу-свой) и даже – моя мать! Как пошутила Горбаневская в редакции «Русской Мысли»: «Все мы теперь живём на Западе, и только Дима – на Среднем Западе».
Я побывал у них на рю Фобур Сент-Оноре перед отъездом. И вот где-то в середине сентября раскрыл свежий выпуск и ахнул. Материал обо мне на целую страницу. Жаль только, что мать к тому времени уже улетела, вот бы удивилась! Только не уверен я, обрадовалась бы или нет? Ведь учила она (даже отпуская меня за рубеж) главной советской премудрости: «Не высовывайся!», а я всё норовил наоборот.
В центре страницы красовался портрет работы Игоря Тюльпанова – тот же, что и в книге «Зияния». К нему имелось редакционное пояснение:

     «Дмитрий Васильевич Бобышев родился в 1936 году в Мариуполе, с детских лет и до отъезда из СССР жил в Ленинграде, где окончил Технологический институт, работал инженером, редактором телевидения, снова инженером. Первой публикацией на Западе были «Траурные октавы» (в кн.: Памяти Ахматовой, Париж, ИМКА-Пресс, 1974), где он сам определил себя как одного из «ахматовских сирот». Постоянный автор «Континента», где, начиная с № 12, публиковались его стихи и статьи и где будет полностью опубликован цикл «Русские терцины» (в № 31). В 1979 г., женившись на американке, выехал в США. За эти два года печатался во многих зарубежных изданиях. Живёт в Милуоки, где вновь работает инженером».

Левый столбец заняли несколько строф из «Русских терцин», на остальном поле раскинулось интервью. Не без колебаний, я решил его здесь поместить, по крайней мере, наиболее содержательные куски, иначе – кто, какой гипотетический биограф это сделает? К тому же, газетные материалы легко исчезают…. А так оно удачно свяжет темы всех трёх книг «Человекотекста». 
Вопросам предшествовало краткое вступление: «Попав впервые в редакцию «Русской Мысли», Дмитрий Бобышев сказал то, что мы уже привыкли слушать: «Какая уютная квартира у вас тут!» И правда: наша редакция похожа на просторную старинную квартиру – в ней есть дух дома. И, наверно, поэтому, выбирая место для предполагавшейся беседы, мы подумали: квартира квартирой, уют уютом – а самые лучшие разговоры всегда велись на кухне. Мы так привыкли. Так мы и устроились на тесной редакционной кухне, вокруг старого дубового стола. И интервью превратилось в общий разговор, в котором, кроме самого Д. Бобышева, приняли участие Наталья Горбаневская, Наталья Дюжева, Сергей Дедюлин, Владимир Рыбаков и Кира Сапгир».
Дальше пошли вопросы и ответы:
– Как ты ощущаешь себя вне России?
– Здесь, на Западе, всё воспринимается иначе. Но всё-таки мы – оттуда. Там мы жили, там стали сами собой. Места рождения не выбираешь, но в этом и есть интересный феномен – не выбирая, тем не менее, преодолеть, осмыслить, стать собой. Везде это проблема. Но там, может быть, даже легче стать собой.
– Почему?
– Потому что, скажем, не печататься десять лет – это значит пройти через несколько внутренних ломок. Что-то отбракуется заведомо нежизненное, но что останется, то – настоящее. Кто сумел пройти через это и одолеть, тот ощущает себя совершившимся, состоявшимся.
– Но про себя ты можешь сказать, как ты постепенно становился самим собой? Я имею в виду – там…
– Во-первых, какое–то инстинктивное чутьё неправды у многих развивается ещё в детстве. Но русская литература и русская поэзия – это такое поразительное средство противостояния, такое противоядие от лжи! Получается так, что вместе с пропагандой в советской школе преподаются и вечные ценности. А пока есть русская литература, есть всё – Россия, будущее, настоящее, есть люди.
– А не мог бы ты в этой связи рассказать о вашей истории с газетой «Культура»?
– В 53-м году я поступил в Технологический институт. Это было сразу же после смерти генералиссимуса. Потом наступил 56-ой год, повеяло переменами. В каждом из нас жила потребность участвовать в том новом, что тогда возникало, хотелось внести в этот процесс своё чувство будущего. Вот тогда и появилась та самая стенная газета «Культура». Это было обновление мёртвого жанра: обычно ведь стенгазета – это нечто вроде доски объявлений, плюс передовица, а мы вложили туда новое содержание.
– Мы – это кто?
– Мы – это… Вообще странные мы были студенты для технического вуза. Я там замечал больше – композиторов, поэтов, либреттистов… Тогда секретарём комсомола был Борис Зеликсон, поразительный человек, от которого непрерывно исходили идеи. Выбрали его, потому что он всех покорил своими пародиями и куплетами – у нас тогда были настоящие выборы, вы только подумайте! Идея с газетой «Культура» тоже принадлежала ему, и она оказалась в одно и то же время плодотворной и опасной. Зеликсон предложил мне редактировать литературный отдел, и я согласился, Евгений Рейн стал редактором отдела живописи, а Анатолий Найман – кинематографии. 
Я написал статью о поэте Владимире Уфлянде. Сейчас это имя известно, а тогда он только начинал. Статья называлась «Хороший Уфлянд», что уже было необычно для заметки о начинающем авторе. Там я писал, что в стихах Уфлянда есть ирония, юмор, есть свежие рифмы, и пишет он о простых вещах без пропагандистского пафоса, то есть буквально «не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения». Это оказалось крамолой. Кто–то сорвал мою заметку и отнёс в партком. Другие материалы тоже подверглись цензуре. Нас обвинили в том, что наша газета – без чёткого политического ориентира. Газета и вправду была ориентирована не политически, а культурно, она и называлась «Культура».
– Если бы она называлась «Политика», было бы ещё хуже!
– Разумеется…. Но и без того в «Комсомольской правде» появился фельетон под обманчиво мирным заголовком «О чём же думают товарищи из Технологического института?» Однако тон его был нормально свирепым, даже зубодробительным. (Позволю себе позднейшую вставку: я теперь убеждён, что под «товарищами» подразумевались не мы, а те, что сидели в парткоме и слишком долго думали, прежде чем нас разогнать. – ДБ). Тут же последовали санкции, вплоть до исключения из института. Я в это время «удачно» оказался в больнице и избежал неприятностей.
Разгром произошёл одновременно с венгерскими событиями в ноябре 56-го года, и дальше всё уже перешло к другому ведомству. Дело газеты «Культура» существовало в анналах КГБ и не было закрыто. Но когда почти девять лет спустя Борис Зеликсон был арестован в связи с неомарксистской группой и подпольным журналом «Колокол», следователь, допрашивая его в своём кабинете, с удовольствием вынул толстую папку с делом газеты «Культура» и подшил её к делу Зеликсона. Таким образом, оно было закрыто, и, как говорится, «все были счастливы».
– О «Культуре» мы заговорили в рамках проблемы – как человек становится самим собой. Так что тебе эта история дала для того, чтобы стать самим собой?
– Я эту историю не отделял от себя. Она развивалась, и я развивался вместе с ней.
– А было ли что-то, какое-либо событие в твоей жизни, которое бы оказало влияние на твою жизнь?
– Кажется, ничего внешнего. Ничего такого, что взяло бы меня за шиворот, потащило, заставило всё изменить. Но было существенное внутреннее событие. Оно случилось в начале марта 72-го года, в годовщину смерти Анны Ахматовой. После обыкновенного дня я вернулся в свою комнату, которую снимал на Невском проспекте, прямо возле Аничкова моста, и уснул. И всё началось во сне. В течение всей ночи во мне проносились мириады сюжетов, свёрнутых, как пружина, всаживались в моё сознание, и – выносились…. В памяти не оставалось ничего, но сознание менялось. Так продолжалось всю ночь. Если взять зрительный образ для сравнения – это невское небо при сильном западном ветре, когда несутся клочья облаков при полной тишине внизу.
Я проснулся в полном истощении. Колотила нервная лихорадка. Долго не мог собрать силы подняться. Но сон следующей ночи был глубочайшей пропастью – никаких сновидений, бездонный покой. Когда последовало новое утро, я проснулся с ощущением внутренней мощи. Меня рвануло к письменному столу. Сознание невероятно расширилось, и мне казалось, что я вижу весь мир передо мной. Те пружинные сюжеты предыдущей ночи разворачивались в стихи и образы: вселенная, вещество, дух, человек, всё прошлое, история, доистория, послеистория – всё вмещалось сюда через понятие вещества и материи как демонов, отвердевших в своём отпадении от Творца. Иначе говоря, всё в мире являлось и является противоборством духовного и материального начал. И я стал писать об этом «Вещественную комедию», в которой земные элементы преображаются творчеством. Всегда, когда я начинаю что-то, у меня есть хотя бы смутное представление о том, как это должно кончиться. В той поэме было предчувствие гармонических, прекрасно-ангельских звуков. И я прервал работу над поэмой ровно тогда, когда такие звуки стали издалека слышны, и стал писать «Медитации» и «Стигматы» – появились у меня такие композиции.
В процессе всего этого я оглянулся вокруг себя и внутри себя, и оказалось, что я нахожусь уже в стенах Христианской Православной Церкви. Но я не был крещён. Как раз в ту пору приехала в Ленинград Наталья Горбаневская, и я поделился с ней своими переживаниями. Наталья отвела меня к отцу Дмитрию Дудко, и он крестил меня, а она стала моей крёстной матерью.
– А что в твоей жизни значила встреча с Анной Ахматовой?
– О, это была встреча с реальной культурой. Пока читаешь книги, в этом не удостоверяешься, а она давала чувство прикосновения к мировой культуре, к наследию её прошлого и даже к будущему. Ну и, конечно, мечталось получить из её рук посвящение – наподобие рыцарского или жреческого. «Старик Державин нас заметил и, в гроб сходя, благословил», – сказано у Пушкина. Вот этого «старика Державина» недостаёт всем стихотворцам, ведь каждому нужен акт посвящения. Иногда он бывает жалким. Мне повезло – Ахматова мне посвятила стихотворение. Это ж – как ощутить на плече удар мечом плашмя…
– А ещё, соприкасаясь с Ахматовой, можно было увидеть реальность не только лиры, но и Музы…
– Да, и ещё причастность к основам самой ткани культуры: к её материалу, верёвкам, жилам…. У неё был свой разговор, перезвуки с Шекспиром, больше того – с Данте. 
– Дима, а теперь – о «Русских терцинах». Что это такое?
– Я пока сам не знаю. Это для меня что-то новое. Я решился на многое с этими терцинами, на что никогда не решался – писать не от себя, а от имени собирательного «мы». Поэтому здесь не столько мои мысли, сколько мысли, споры, недоумения, обрывки мифологий и чувств, которые существуют сейчас там, в России, в Советском Союзе. Это все наши разговоры в дружеском застолье, в рабочих курилках, во время прогулок по набережным, по улицам – разговоры начистоту русских современных людей. Разговоры о себе, о том, кто такие МЫ, о том, что МЫ – ЕСТЬ, ответы и загадывания о смысле истории, о русскости, о причинах и следствиях…. О вечных вопросах: «Кто виноват?», «Что делать?», «Ехать – не ехать?» – это современный проклятый русский вопрос. Когда собирательное «мы» диктует «мне», его части, – нельзя противостоять этой прямолинейной стихии.
– Мне кажется, прямолинейность твоих терцин снимается их полифоничностью. Тем, что эти прямые линии на самом деле не столь уж прямы и переплетаются.
– Я рассчитываю на это и делаю попытку рассматривать тему со всех возможных и доступных мне точек зрения. Кроме того, я там нашёл, мне кажется, новую форму, лапидарную, похожую на сонет, но более краткую, и форма тоже кое-что диктует. Там – десятистрочия…. Первое обозначено нулём, – я начал с нуля, на Западе так и нужно! 
– Но почему?!
– А потому, что мы всё оставили там, здесь же мы нагие, как Адамы, как Робинзоны. К тому же нулевая – это терцина о терцине, о том, как она пишется.
– «Русские терцины» после нулевой – это 90 десятистрочий, которые делятся на три части. Что представляет собой каждая из трёх частей в этом переплетении и всё-таки продвижении прямолинейных кривых?
– В каждой терцине есть теза и антитеза – столкновение разных умонастроений или разных подходов, а затем – вывод и поворот к новой теме. Есть и прямые – до искр из глаз – столкновения выходца из Советского Союза с западной реальностью. А отзвуки уходят в историю и в традиционные представления о том, кто мы такие, почему нам плохо, какими мы предстоим миру? В первой части, пожалуй, силён какой–то нигилизм, самоотрицание, русским людям, впрочем, очень свойственное. Дальше, во второй части ещё похуже: уже не нигилизм, а негативизм по отношению – главным образом – к современности. Но уже возникает какое–то позитивное зерно.
И мне кажется, что в третьей части это вот позитивное больше проявляется. То есть – мы не такие безобразники, как любим порой о себе заявить. Мы нужны миру, мы – часть Божьего хозяйства и кое-что сделали для него. 
И – делаем… 

                                                                      Дмитрий БОБЫШЕВ, Урбана-Шампэйн, США