Skip navigation.
Home

2012-Чайковская, Ирина


МЕЖДУ СОЛЖЕНИЦЫНЫМ И БРОДСКИМ

Размышления о Льве Лосеве в контексте его читательских предпочтений

Я не слезлив, но, застигнутый врасплох 
случайными строчками, 
могу ощутить жар в заглазье.
Лев Лосев
    В журнале «Звезда» (№ 1, 2012) Игорь Ефимов писал о нескольких «лицах» Льва Лосева. На первое место он поставил «озорник». И в самом деле, кто, кроме «озорника» и парадоксалиста, мог бы всерьез поместить рядом две такие разные – до противоположности – фигуры, Солженицына и Бродского?  Один писатель, другой поэт. Один не в меру серьезный, правильный, дидактичный. Другой ироничный, порой совмещающий высокую медитацию и низкую вульгарную образность. Один – борец, диссидент, проповедник. Другой чуждый политики и проповедничества поэт. Один еврей, правда, достаточно далекий от ортодоксального еврейства. Другой человек подчеркнуто русский, «почвенник», часто обвиняемый в антисемитизме (Лосев защищал Солженицына от подобных обвинений). Как могло получиться, что Солженицын и Бродский стали у Лосева «соседями»?
    Нет у меня сомнений, что соседями стали они в сознании Льва Лосева, – в ходе его литературоведческих штудий. Оба его интересовали, были героями его статей и книг, а Бродский – еще и близким другом. В жизни два эти лосевских «героя» так и не встретились, хотя оказались в Америке и жили там примерно в одно время (70-90 годы). Солженицын написал о стихах Иосифа Бродского разгромную статью. Бродский относился к Александру Исаевичу более терпимо, высоко ставил «Архипелаг Гулаг», интересовался словарем словесного расширения... 
    Позволю себе высказать предположение. Лев Лосев, который и по-человечески, и своей поэтикой был, бесспорно, ближе к Бродскому, чем к Солженицыну, тянулся ко второму, с его «невыдуманной правдой», взятыми из жизни «простыми» героями, достоверностью и фактографией, а главное – с его четкими моральными критериями, – тянулся как к другому полюсу. Солженицын был для Лосева представителем какого-то иного типа писательства, причем писательства настоящего, хотя и очень далекого от собственных лосевских писаний. О том, что Лосева, провозглашавшего «игровое начало» стихотворчества и избегавшего моральных оценок, проблемы морали волновали, говорит стихотворение «Записки театрала».
    Рассказывается случай из театрального закулисья: актер Амвросий Бучма, потрясая публику своей «трагической» спиной, повернутой к залу, одновременно потешает друзей и знакомых, собравшихся за кулисами, смешными и непристойными гримасами:

В то время как трагически черна
гипнотизировала зал спина
и в зале трепетала тишина,
он для своих коронный номер выдал:
закатывал глаза, пыхтел, вздыхал,
и даже ухом, кажется, махал,
и быстро в губы языком пихал –
я ничего похабнее не видел.
    Лосев пишет о себе, свидетеле этой сцены: «Я разлюбил театр...». О чем, собственно, стихотворение? Об игре, о театре, об изначально присущей актерству «амбивалентности. Вспомним, что нечто подобное описано у Дидро в «Парадоксе об актере», где супружеская пара, играя на сцене, изображает необыкновенную любовь, а в промежутках между репликами ругается между собой. И хотя в этом стихотворении Лосев заявляет: «Я не Крылов, мне не нужна мораль», мораль ему нужна. Иначе почему ремесло актера называет он «ужасным» и с таким явным отвращением рисует этот потрясший его в юности эпизод? 
    Что до Бродского, то был он для Льва Владимировича, если не близнецом, то истинно братом. Многое, замеченное им в творчестве Бродского, находим у него самого. Приведу один пример. В статье «Чеховский лиризм у Бродского» исследователь сопоставляет образный мир стихотворения «Новые стансы к Августе» и финальную сцену из чеховской «Дамы с собачкой». 

Я обнял эти плечи и взглянул
на то, что оказалось за спиною,
и увидал, что выдвинутый стул
сливался с освещенною стеною...

     «Смутившая нас поэтическая картина, – пишет Лосев о стихах Бродского, – рассеянность любовника при желанном, возможно, тайном свидании, казалась нам смутно знакомой с самого начала. Конечно же, это не что иное, как парафраза финального эпизода из «Дамы с собачкой»: «Он подошел к ней и взял ее за плечи, чтобы приласкать, пошутить, и в это время увидел себя в зеркале...».
    Сам Лев Лосев использует сходный прием в своем известном автобиографическом стихотворении «Один день Льва Владимировича». В самом конце этого драматически безысходного текста (то есть в конце описанного дня) читаем:

Еще проверь цепочку на двери.
Приветом обменяйся с Пенелопой.
Вздохни. В глубины логова прошлепай.
И свет включи. И вздрогни. И замри
... А это что еще такое?

А это – зеркало, такое стеклецо,
чтоб увидать со щеткой за щекою
судьбы перемещенное лицо.

    Завершает стихотворение типично лосевский каламбур: при чистке зубов перед сном герой видит в зеркале, не свое лицо, а «судьбы перемещенное лицо». В этой фразе важны обе составляющие – и слово «судьба», и словосочетание «перемещенное лицо», напоминающее о «беженстве», обе эти части в общем контексте складываются в метафору неузнаваемого «лица» героя, увиденного им в зеркале. Пассаж с зеркалом не имеет здесь лирического контекста, как это было у Чехова и Бродского. Однако «ход времени», о котором Лосев пишет в статье о чеховском лиризме у Бродского, в этих стихах выражен определенно и трагично. Мало того, к этой теме у Лосева добавляется еще одна - «перемещение в пространстве». Получается, что герой, глядящий в зеркало, не узнает себя ни в «новом времени», ни в «новом пространстве». Концовка катастрофическая.
    Между Бродским и Солженицыным расположился целый ряд поэтов и писателей, ныне живущих и уже усопших, сыгравших свою роль в творческой судьбе Льва Лосева. 
    Лосев – филолог, некоторые даже называют круг питерских поэтов, в который он входил, будучи тогда еще Лешей Лифшицем, «филологической школой». Наверное, потому так много у него стихов о литературе и литераторах. Его герои – Толстой и Пушкин, Пастернак и Маяковский, Тютчев и Лермонтов, Ахматова и Рейн...
    Как кажется, первым и главным в этом списке для Лосева был его отец, поэт Владимир Лифшиц. Отец жил вместе с маленьким Левой и его матерью, Асей Генкиной, недолго.
    Но главка лосевских мемуаров («Меандр»), посвященная нескольким годам детства, проведенных с отцом в доме на канале Грибоедова, воспринимается как рассказ о рае, в то время как о последующих годах говорится в главке с лапидарным названием «Ад». Отец, офицер-фронтовик, а до того и потом известный детский писатель, юморист, создатель популярнейшей маски Евгения Сазонова в «Литературной газете», был предметом детской влюбленности сына. И первым учителем в стихотворстве. Во всяком случае, влияние отца ощущается и в том, что в Питере Лев работал редактором детского журнала «Костер», и в том, что «игра», «перевертыш», «каламбур» стали постоянными знаками его поэзии. 
    Когда в 2008 году, беря интервью у Льва Владимировича для «Нового журнала», я сказала, что его отец писал прелестные стихи для детей, он добавил: «У него было немало и хорошей взрослой лирики». 
    В посмертной лосевской книге есть любопытнейшая статья об отце, она называется «Упорная жизнь Джемса Клиффорда: возвращение одной мистификации». Оказывается, Владимир Лифшиц в несвободные советские годы сумел-таки глотнуть свежего поэтического воздуха с помощью... мистификации. Он придумал некоего Джемса Клиффорда, англичанина, погибшего на войне в 1944 году, и от его имени написал 20 поразительных стихотворений, которые были напечатаны в московском журнале «Наш современник» в 1964-м. Стихи эти – исключительны по легкости исполнения и глубине потаенного смысла, недаром сын Владимира Лифшица так впоследствии интересовался проблемой эзопова языка в подцензурной советской печати, этой теме посвящена и его, написанная в Америке, диссертация. 

...Нас оставалось пятеро 
В промозглом блиндаже.
Командование спятило
И драпало уже. 
Мы из консервной банки
По кругу пили виски,
Уничтожали бланки,
Приказы. Карты, списки,
И, отдаленный слыша бой,
Я – жалкий раб господен –
Впервые был самим собой,
Впервые был свободен!
(Отступление в Арденнах)
    Не от этих ли отцовских строк прямая дорога к заповедной идее сына, мечтавшего об «одиночестве и свободе»?
    Отец дал мальчику и первые уроки нравственности: «победители должны быть великодушны» – это о еде, которую он передавал через маленького Лешу пленным немцам; «потому что мы гордые»–  случай, когда Лешу с отцом не пустили в главный зал Писательской столовой, предложив пройти в другой. Отец туда не пошел и объяснил сыну почему, причем сентенция приобрела «заповедную силу». В воспоминаниях, с вызывающей иронией по отношению к себе, Лосев напишет: «Если я не окончательный негодяй, то это потому, что папа таких случаев не упустил». 
    В ранней юности, когда Леше было 20, он с друзьями зимой, в жуткий мороз, поехал в Москву, чтобы увидеть Пастернака. О встрече не договаривались, и она бы не состоялась, если бы Борис Леонидович не выскочил за ними, прогнанными, в одной рубашке, и не вернул в дом, замерзших, еле живых от холода и смущения. Студент Лифшиц попытался тогда же зафиксировать в дневнике то, что 30 января 1956 года говорил им, питерским студиозусам, московско-переделкинский гений; получилось обрывочно, скудно. Гораздо лучше вышло в стихах, написанных много лет спустя: 

...голос гудел и грозил распаять
клапаны смысла и связи расплавить;
что там моя полудетская память!
где там запомнить! как там понять! 

Все, что я помню, – день ледяной,
голос, звучащий на грани рыданий,
рой оправданий, преданий, страданий,
день, меня смявший и сделавший мной.
 (У Пастернака)
    Кто-нибудь удивится: как же так? День у Пастернака сделал Лосева самим собой, но ведь до его собственных стихов оставалось ни больше ни меньше – почти двадцать лет! В предисловии к последней книге Лосев говорит: «Мне было уже под сорок, когда я начал писать стихи и писать о литературе». И сам объясняет почему: «И то, и другое было связано с крутой переменой судьбы: отъездом из России, началом новой жизни в Америке».
    Мне представляется, что можно слегка дополнить это признание.
    Льву Лосеву – как это ни парадоксально – начать литературную карьеру мешало его высокоталантливое творческое окружение. Отец, писавший прекрасные стихи, друзья-филфаковцы из общего «круга Красильникова», лосевских стихов не одобрявшие. О Михаиле Красильникове, поэте-футуристе, сильно повлиявшем на Льва Лосева, я еще здесь напишу.
    Любопытно, что в лосевской статье о Довлатове приводится самопризнание Сергея Донатовича, которое мог бы за ним повторить сам Лосев: «Оглядываясь на свое безрадостное вроде бы
прошлое, я понимаю, что мне ужасно повезло: мой литературный, так сказать, дебют был волею обстоятельств отсрочен лет на пятнадцать, а значит, в печать не попали те мои ранние, и не только ранние, сочинения, которых мне сейчас пришлось бы стыдиться». 
    О Пастернаке в связи с Лосевым необходимо добавить вот что. Юношу Лосева глубоко задел роман «доктор Живаго», ставший для него важной книгой еще и потому, что Пастернак творил гениальное из простого, из случаев и совпадений обычной жизни. Лосев, читатель Пастернака, хорошо запомнил фразу доктора Живаго о «бедствии среднего вкуса». Не плохого, а именно «среднего», усредненного. Чего-чего а уж «среднего» вкуса у Льва Владимировича не было. Он часто удивлял своим выбором. 
    Здесь мне хочется, оставаясь в рамках темы, чуть-чуть отступить в сторону. В уже упомянутом интервью Лосев сказал о своих литературных предпочтениях: «Из русских поэтов девятнадцатого века мне всех интересней Фет». 
    Фет? Почему Фет? Не мною замечено, что у поэта Льва Лосева начисто отсутствует любовная лирика. А Фет – поэт любви, у него просто нет другой темы... И перекличек с Фетом у Лосева нет, и нет к нему отсылок, за исключением небольшого стихотвореньица «Из Фета», написанного в 1997 году.
    Другое дело, Баратынский. Мне-то казалось, что именно Баратынского он назовет как своего любимого поэта. Ведь и Баратынский с детства бредил морем, водой, и Лосев в своем мемуаре «Меандр» целую главу посвящает «воде», своей завороженности водной стихией, или, точнее сказать, – завороженности самим переходом тверди в стихию воды. 
    В «Меандре» есть пронзительный рассказ. Дело происходит в Венеции – городе, где рассказчику всегда было хорошо. Они с другом идут вдоль канала и видят сидящую на перилах горбатого мостика серую кошку, глядящую в воду. «Неожиданно она выгнула спину, повторяя изгиб моста, на котором сидела, а затем сиганула вниз, уже в воздухе вытянувшись в линию...». Читая этот кусок, невольно подумала: зачем кошке это купание? Что ей в нем? Ведь явно не из практической цели. Рассказчик же вопросами не задается, просто фиксирует свое состояние: «В момент полета кошки у меня в горле образовался ком...». Лосев, когда что-то его сильно задевает, бывает сентиментален...
    Но я о Фете и Баратынском. Из них двоих Лев Лосев выбирает Фета. А в исповедальном стихотворении «Один день Льва Владимировича» поминает Баратынского, плывшего из Марселя в Ливорно на пароходе-пироскафе и сочинявшего на его борту свое гениальное и, как оказалось, последнее стихотворение. Вот этот отрывок у Лосева:
... У моря над тарелкой макарон
дней скоротать остаток по-латински,
слезою увлажняя окоем, как Бродский,
как, скорее, Баратынский.
Когда последний покидал Марсель,
как пар пыхтел и как пилась марсала,
как провожала пылкая мамзель,
как мысль плясала, как перо писало,
как в стих вливался моря мерный шум,
как в нем синела дальняя дорога,
как не входило в восхищенный ум,
как оставалось жить уже немного.

    Переписывая этот отрывок, вдруг подумала, что прием анафоры, используемый здесь Лосевым, – одинаковое начало стихотворных строк – очень любил Фет. У него часты такие перечисления с эмоциональным нарастанием:
Это утро, радость эта,
Эта мощь и дня и света,
Этот синий свод,
Этот крик и вереницы,
Эти стаи, эти птицы,
Этот говор вод...
    Но возвращаюсь к тем писательским именам, которым Лосев посвятил свои статьи и стихотворения. Их список хочу завершить Михаилом Красильниковым. Скорее всего, имя это ничего не скажет читателю. Друг Лосева, бывший «магнитным полюсом» для однокурсников-поэтов, немногословный, сильно пьющий дебошир, по политической статье отсидевший четыре года в Гулаге, Миша обладал каким-то особым шармом, был для друзей непререкаемым авторитетом. Сам Лосев считает, что их студенческий поэтический кружок лучше называть не «филологической школой», а просто «кругом Михаила Красильникова». Такое признание дорогого стоит. Красильников причислял себя к «неофутуристам», будетлянам, относился к поэзии как к игре. Любопытно, что и Лосева, по словам Гениса, Синявский назвал «последним футуристом», а игра – основа всех лосевских стихов. Последние годы Красильников провел в Риге. Был он на четыре года старше Лосева и умер в 1996-м, в один год с Бродским. 
    В статье о Красильникове Лосев рассказывает такой услышанный им эпизод. Михаил, прибыв в Москву, загулял, оказался в компании какого-то фарцовщика-режиссера, подхватившего по дороге голод-ную девочку-пэтэушницу. Миша был сильно пьян, опустил красные веки, и его таскали, как куль с мукой. Но когда режиссер-фарцовщик, потирая ладони в предвкушении утех, в энный раз повторил: «Не-ет, весь я не умру», «Миша медленно поднял веки и сказал своим гулким голосом непререкаемо: «Весь – умрешь». Этим эпизодом заканчивается лосевская статья. По всему видно, что отношение у него к Красильникову особое, как к человеку в каком-то смысле святому, у которого есть право не только на моральное осуждение, но и на высший суд.
    Стихотворение «Памяти Михаила Красильникова» – одно из лучших у Лосева. Привожу его целиком.

Песок балтийских дюн, отмытый добела,
еще хранит твой след, немного косолапый.
Усталая душа! спасибо, что была,
подай оттуда знак – блесни, дождем покапай.
Ну, как там, в будущем, дружище футурист,
в конце женитьб, и служб, и пересыльных тюрем?
Давай там встретимся. Ты только повторись.
Я тоже повторюсь. Мы выпьем, мы покурим.
Ведь твой прохладный рай на Латвию похож,
но только выше – за закатными лучами.
Там, руки за спину, ты в облаке бредешь,
привратник вслед бредет и брякает ключами. 
(18 сентября 1997)

    Поразительно, как просто, как безыскусно пишет поэт эпитафию своему не слишком удачливому и плохо устроенному при жизни другу. Зато его «усталая душа» оказалась в раю. И здесь Лосев, эрудит по филологической части, следует за древнерусским апокрифом «Повесть о бражнике, како вниде в рай». Бедного бражника, пришедшего к райским вратам, пытаются прогнать и «ключарь» Петр, и апостол Павел, и царь Соломон, дескать «бражником зде не входимо!». Но умный и начитанный бражник не дает святым спуску до тех пор, пока от самого Иоанна Богослова не слышит: «Ты еси наш человек, бражник! Вниде к нам в рай». И отверзе ему врата».
    Лосев не был бы Лосевым, если бы не поставил рядом «Ну, как там, в будущем?» и «дружище футурист», где слово «футурист» происходит от латинского futurum – будущее. Футурист попадает в «будущее», и это будущее – рай, но рай прохладный, и даже похожий на его родную Латвию, куда россияне всегда ездили летом спасаться от жары. Лосев просит друга о встрече – получается, о встрече в раю, после смерти. И правда, где и встретиться друзьям поэтам, как не в раю? Но мало ли что произойдет с ними обоими в том – другом – мире? Оттого и просьба: «ты только повторись», и обещание: «я тоже повторюсь». И уже тогда, в своем «дорайском качестве», друзья по-земному и выпьют, и покурят. Друг в своем прохладном раю ходит, как когда-то в мордовских лагерях, – «руки за спину» – хотя и в облаке, а за ним, точно так, как когда-то конвойный, бредет привратник, тот самый ключарь Петр, только не названный по имени, и брякает «ключами» – на этот раз не от тюремной камеры, а от врат рая.
    Каким разным бывает Лосев, как не похожа эта тихая просветленная интонация, на ту – взрывную, – из стихотворения «Нет», ставшего лосевским «паспортом»:

Вы русский? Нет, я вирус СПИДа, 
как чашка жизнь моя разбита,
я пьянь на выходных ролях.
я просто вырос в тех краях...

    Мне, например, даже не приходило в голову, что это жуткое «самоназвание» – «вирус СПИДа» выросло из созвучия: ВЫ/РУСский – вирус. (Об этом говорил мне Лосев в указанном интервью в НЖ.)  Получается, что поэт здесь идет вовсе не за смыслом, а за созвучием. Играет, а получается жутковато.
    Другое дело, стихи «Памяти Михаила Красильникова». Перечитала их сейчас, и – знаете, о чем подумала? Этот мотив встречи после смерти – он фетовский. 
    Есть у Фета редкой силы стихотворение Alter Ego, посвященное умершей возлюбленной Марии Лазич. Последняя строфа там такая:

У любви есть слова, те слова не умрут.
Нас с тобой ожидает особенный суд;
Он сумеет нас сразу в толпе различить,
И мы вместе придем, нас нельзя разлучить!

    Нет у Лосева фетовской эмоциональности – его манера в стихах «Памяти Михаила Красильникова» совсем другая – спокойно-умиротворенная, все чувства спрятаны поэтом за легкой иронией, да и стихи обращены к другу, а не к любимой женщине. И всё же мысль о посмертной встрече в обоих стихах – совпадает.
    Нет, недаром Фет назван Лосевым в числе любимых поэтов!
    Лев Лосев обладал огромным поэтическим диапазоном, его литературные пристрастия также вмещают целый спектр имен – от Бродского до Солженицына. 
    Мое эссе – лишь легкий абрис темы,  прикосновение  к  небольшой части этого обширного и многоцветного спектра.

                                                  Ирина ЧАЙКОВСКАЯ, Бостон