Skip navigation.
Home

Навигация

2015-Михаил СИНЕЛЬНИКОВ

                                       В ТЕНИ ЗА КЛЮЧАМИ *               

            (О неизвестных и малоизвестных стихах и статьях
                                                        Арсения Тарковского) 

               
                     А ноты кто-нибудь под самый Новый год
                     По черной крышке разбросает,
                     И поздний правнук твой их снова подберет
                     И в майский день перелистает,

                     Он скажет: «Может быть, всё это где-то здесь, 
                     Не то в конце, не то в начале,
                     Я вспомнить мог бы всё, всю жизнь и праздник весь,
                     Когда б страниц не растеряли».
                                                                              А.Т., «Сицилиана»

      Не забыть его всегда внятный, замедленный, невыразимо волнующий голос, произносивший стихи, свои и чужие, поистине «души расковывая недра» (позаимствую бенедиктовское выражение).  Приотворяя вспыхивающие алмазные грани внезапно и для самого себя. Что-либо своё он читал не слишком охотно, лишь повинуясь усиленным просьбам. Из чужих стихов в его чтении помню принадлежавшие Пушкину, Боратынскому, Лермонтову, Алексею Константиновичу Толстому (лишь юмористические), Сологубу, Александру Добролюбову, Блоку, Ходасевичу, Мандельштаму, Цветаевой. Хлебникову, между прочим, и, разумеется, не случайно. Конечно же, любимой Ахматовой. Иногда и кому помоложе – Введенскому, Олейникову, Марии Петровых, давней подруге… Изредка и старинным. В тусклые, тёмные дни обращался к Кантемиру. С которым, возможно, ощущал и близкородственную, кровную связь по материнской, бессарабской, линии. И, должно быть, сверх того негаданное родство по судьбам, по затянувшемуся беспросветному, безответному одиночеству в неизвестности:

Скучен вам, стихи мои, ящик, десять целых
Где вы лет тоскуете в тени за ключами!
Жадно воли просите, льстите себе сами,
Что примет весело вас всяк, гостей веселых,
И взлюбит, свою ища пользу и забаву,
Что многу и вам и мне достанете славу.
Жадно волю просите, и ваши докуки
Нудят меня дозволять то, что вредно, знаю,
Нам будет; и, не хотя, вот уж дозволяю
Свободу. Когда из рук пойдете уж в руки…
 
      Процитированное – лишь начальные строки дивной в целом, но пространной эпистолы, читавшейся вслух терпеливо. В изрядном отдалении возникает одна немаловажная строка:
И стихи писать всегда дело безрассудно.
     Да, в минуты этой невеселой декламации для самого себя и немногих гостей чужие стихи определённо становились выстраданно своими. А собственно своё всё же из года в год, да не «десять целых», а цельными десятилетиями сочинялось. Писалось «в стол». Чем же эти, пребывавшие в тени за ключами, стихотворения были и в лютые и в чёрствые времена для известного переводчика поэзии и безвестного стихотворца? Прибежищем и устоем духовного бытия во взбесившемся и неисцелимом мире. Думается, что стихи превращаются в поэзию, когда стали для автора опорой. Превращаются в большую поэзию, когда становятся единственной опорой.
     Пришла, однако же, – и почти вровень с грустно осознанной поздней зрелостью, – поздняя слава. Даже ещё на излёте «вегетарианского» времени. Его сборники начали выходить почти беспрепятственно. Почти – потому что цензура ещё существовала и её недреманное око покуда не совсем заплыло. Какие-то строки портились, искажались. Но нельзя не заметить, что основной корпус лирики Тарковского, пусть не избежавший местами порчи и потравы, издан ещё до наступления эпохи перемен, окончательно превратившей его в культовую фигуру. 
       Может быть, он мог бы при жизни издать и всё заточённое в ящике стола. Но существенная часть стихов уже по собственной воле автора осталась в тени. Вот только теперь настала для нас пора, когда всё это решительно выносится на яркий свет. В расчёте на интерес и понимание тех читателей, для которых Арсений Тарковский стал любимым поэтом. Предположительно они весьма немалочисленны.
      Здесь вот даже стихи из армейской малотиражки. Сотрудником которой Арсений Александрович являлся на определенном отрезке своего многострадального военного пути (некоторые дни были проведены им и не за корректурой, а на боевом коне в корпусе Доватора). Помню, как он, перебирая пожелтевшие газетные вырезки, составившие целый альбом, с озабоченной усмешкой сетовал на то, насколько стихи, и зовущие в битву и фельетонные, по рассмотрении жизнь спустя, оказались плохими. Очевидно, А.А., пережившего и переосмыслившего столь многое, смущало и коробило и непременное имя вождя, ритуально поминаемое в некоторых концовках.
       Всё же я убеждён, что его перо не зря сослужило свою тогдашнюю нужную службу. Конечно, подобных стихов было тогда немало во многих военных газетах. А эти привлекают наше внимание потому, что под ними стоит подпись Тарковского. Но и в самых призывно-лозунговых возникали вдруг, как бы нечаянно, крупицы поэзии, частицы горькой лирики:

               Он и слова не успел сказать,
               К подорожным травам припадая.
               Обняла его земля родная,
               Как недавно обнимала мать.

       Понятно, его лучшие стихи о войне, писавшиеся одновременно с «газетными» и не для газеты, давно отделены от этой подборки, которую в ином случае украсили бы и несравненно возвысили. Впрочем, некоторые, всё же примечательные и даже замечательные, в которых суровый к себе автор не был до конца уверен, так и не были извлечены. Теперь они всё же по бесспорному своему праву присоединятся к явно удавшимся и даже широко известным.
      Ощущение войны у всех ее поэтов (если они были поэтами  истинными) было всё же у каждого хоть в чём-то своим. При общности темы интонация в стихах Тарковского, широта и напряженность его взгляда, не скользящего поверх окопных буден,  совсем не симоновские:

               Ещё идет война; подумай: это – море,
               И волны глухо бьют, на миг блеснёт броня
               И рухнет столб воды, и день настанет вскоре.
                                         Не забывай меня.

               И это – ночью, там, где нет ни звёзд, ни света,
               Идут разведчики за линию огня.
               С ненашей стороны взрывается ракета…
                                         Не забывай меня.,

               И это лётчик наш к посадочной площадке
               Вернётся в должный час – уже к началу дня,
               С израненной рукой в натянутой перчатке.
                                           Не забывай меня.

                И танки двинутся по вновь замершей глине,
                Они придут назад, как колокол, звеня.
                А утром – тает снег, и там за далью синей –
                                           Не забывай меня.

               Я здесь, я в блиндаже со спящими друзьями,
               Вверху – разрывы мин, а у меня – возня
               С костром и котелком. Побудь немного с нами.
                                              Не забывай меня.

      Вернёмся к началу его пути. Пытаюсь иногда себе представить, с какими стихами молоденький Тарковский пришёл к Мандельштаму… Арсений Александрович прожил долгую, тревожную, не бедную впечатлениями жизнь. Он менялся, и  поэзия его менялась. Здесь, среди ранее неизданных, представлены и самые давние. Есть даже еще и не юношеские, а отроческие. Являющиеся в отблеске странноватого какого-то, самодельного символизма. Они свидетельствуют о несомненном природном даровании и живости воображения. А также о ранней печали, о влечении к высокому, о причудливом эллинизме, окрашенном в малороссийские тона – ведь детство прошло на Украине, в собственной поэзии от Котляревского до Зерова создавшей свой, по большей части жизнерадостный, образ античности, а нам  подарившей Гнедича, переводчика «Илиады», и в годы гражданской войны вдохновившей мандельштамовские  «Tristia», надолго ставшие для елизаветградского отрока недосягаемым образцом.

     Где ты, где ты, Таврида? Где юные Панови рощи?
     Север и лёд голубой околдовали меня.
     Вот я напрасно исторгнуть песню хочу из тростинки,
     Звонкая прежде – немой, нищенской стала свирель.

     Это стихи восемнадцатилетнего Тарковского. В старости же его любимым древнегреческим поэтом не зря стал Феогнид из Мегары, этот древний ненавистник черни. Одинаковой во все времена.
     С родной новороссийской степью Тарковский надолго расстался, а послереволюционная северная столица, если судить по ряду стихов, его не очаровала, лишь устрашила своей мертвенностью. Здесь вдруг отчего-то вспоминается Бабель, сожалевший о том, что Гоголь изменил живописной своей Полтавщине во имя туманного Петербурга и Невского проспекта с его обманчиво-неверным блеском.
   В некоторых миниатюрах, которые мы отнесем к области суггестивной лирики, возникает непроизвольное сходство с поэзией Константина Вагинова, который был на несколько лет старше и раньше созрел. Вот четверостишие, которое, пожалуй, не показалось бы чуждым на одной из страниц вагиновских «Опытов соединения слов посредством ритма»:

     От этих снов я унаследовал печаль:
     Истаивает воском время, море плещет,
     Горит стекло, и падает слепой хрусталь.
     – Но сломанной звезды крыло ещё трепещет

      Есть и вереница других стихов в том же роде. Вероятно, поэтика ОБЭРИУ, в сущности, русского сюрреализма, была предопределена и предыдущим развитием стиха, и самим существованием поэтов, помнивших дореволюционное детство и внезапно очутившихся в перевернувшемся мире. Да уж, «Счастлив, кто падает вниз головой»! Аналоги этого, казалось бы, сугубо  петроградско-ленинградского  явления возникали и в Москве, и в эмиграции. Эта поэтика прельщает и Тарковского, следы её воздействия ощутимы и в некоторых стихотворениях, вошедших в основной корпус собрания, в таких, как «Колыбель», «Осень», «Встали хлопцы золотые». В поэзии «второго тома» этот отпечаток ещё наглядней. Назовём «Нет, не со мной мой безысходный свет…», «Музыку в городском саду». И так далее.
     Публикацией обнажается почва, на которой взросло соответствующее мироощущение. Теперь, видимо, не окажется возможным отделить весьма известные ныне стихотворения Тарковского от некоторых доселе безвестных, писавшихся словно бы параллельно. Разве что ныне публикуемые кажутся ещё безотраднее иных из печатавшихся:

               Что мне эта слабая луна,
               Запах трав, забвения и тлена;
               Или мне пророчила она
               Смутный шорох неживого сна
               Нищенка печальная – Селена?

               Горек мне густой, прозрачный мёд.
               Тяжела монета золотая.
                Камыши не шелестят. Плывёт
               Низкий берег неподвижных вод
               И бледна Селена, умирая.

               Ты оставишь чёрные холмы
               И уйдёшь от сонных трав и тлена.
               Ночь туманна: встретимся ли мы
               За немыми берегами тьмы,
               Нищенка печальная, Селена?

     Это ведь видения на берегах Леты. Тяжеловатая монета предназначена в уплату перевозчику…
     Во многих стихах двадцатых годов уже рождаются интонации тех стихотворений, которые появятся через десятилетия. К примеру, строки «Земля от века тяжелеет/ И вот не хочет быть собой…» заставляют припомнить позднее: «Земля сама себя глотает…» из определённо более совершенного стихотворения. Вообще поэт остался верен своим темам и образам, ритмам, которым суждено ещё повториться. Верен всему счастливо найденному, которому в будущем предстоит выразиться с большей энергией и окончательно освободиться от «литературы».
      Вместе с тем, и это важно, в оставленных на обочине опытах таилась возможность иного пути развития (возможно, дальнейшего сближения с условно «правым», не утратившим здравого смысла и сюжетности крылом обэриутов, с поэтикой  Вагинова и молодого Заболоцкого). Здесь содержался скрытый ресурс.
      Такие стихотворения, как возникшее в молнийных вспышках и гулких отзвуках шекспировской бури «Уйдём отсель. России больше нет…», как «Я научился добрый суп варить» написаны словно бы и не Тарковским. Во всяком случае, не тем, которого мы так хорошо знаем. В триптихе «Чужой город» он откровенно обращается к самой заповедной своей теме – к связи нагрянувшей судьбы и исчезающего, вдруг лишившегося оправдания ремесла. Город, конечно, изначально не был чужим, таковым он стал, некогда родной. Третье стихотворение, названное «Ночлежный дом», самое трагичное. И самое в условиях истребительного режима отважное. Оно о терроре, о выкорчевывании прежде всего «белой кости» («Шурочки и жоржики лежат…»). То есть мыслящего, способного осознать всё творящееся слоя народонаселения. Думаю, что настоящее, подразумеваемое название – «Тюрьма»: «Все на непокрытых нарах, шевелясь, лежат, как дети, / Только я ещё не стану на широких нарах спать…». Что ж, чудом и на этот раз – не в первый и, по счастью, не в последний – он спасается. Но спасению своему не слишком радуется. И вовсе не эгоцентричен и не асоциален. Нет, он неравнодушен к участи сограждан, случалось, что оказывавшихся под общей с поэтом коммунальной кровлей: «Ссорятся в нашей квартире, /Пьяные песни поют /И на работу в четыре /К первым трамваям встают». Заключение же этой, 1938 годом датированной, новеллы совершенно ужасающее. Пострашней даже мрачноватых чеховских рассказов. Ибо народ доведен уже до небывало скотского состояния.

               Кто этой глупой девчонке
               Платит проклятую треть?
               Весело где-то в сторонке
               С новой девчонкой храпеть;
               Хоть бы разок на пелёнки
               Утром пришёл посмотреть.

               Я просыпаюсь, и сушит
               Горло моё тишина.
               Часто мне снится, что тушит
               Жёлтую лампу она,
               Сына подушкою душит,
               Тёплой ещё ото сна. 

     От таких стихов, живописующих убогий и страшноватый быт социалистической эпохи, и в самом деле горло стискивает удушье. А ведь Арсений Александрович, любивший и чеховский юмор, по природе был и великий острослов, весельчак… В эту книгу вошли особым разделом и его забавные стихи, стихотворные надписи на книгах, по большей части шутливые. Некоторые не лишены высоких художественных достоинств. Как, скажем, цикл «Новости античной литературы», может быть, осознанно продолживший озорные «антологические» стихотворения Мандельштама (впрочем, традиция подобных виршей в России давняя – первые образцы явились ещё и в восемнадцатом столетии). Или стихотворение, обращенное к Вере Звягинцевой. Или изысканное послание к Нине Леонтьевне Шенгели. Собственно, к Нине Манухиной, поэтессе, жене любимого наставника. Георгий Аркадьевич Шенгели, выдающийся поэт, был подлинным создателем русской школы поэтического перевода, оформившейся в советское время. Именно он вовлек молодого Тарковского в переводы вообще и, в частности, в переводы туркменской классики. И не случаен выбор для этого стихотворного послания твёрдой формы, укоренившейся в туркменском стихосложении…
      В безжалостной окружающей действительности ему дороги были все проявления человеческой доброты. Сам во все свои годы оставаясь в душе ребенком или хотя бы гимназистом приготовительного класса, он легко сближался с людьми, не утратившими остаток детства и, возможно, терял к ним интерес, когда обнаруживал, что они окончательно и непоправимо повзрослели. В его творчестве всегда находилось место для сказок. То немецких, то японских, теперь существующих на русском языке в его вольном стихотворном пересказе. Они известны. Но и в нескольких стихотворениях из «ящика стола» возникает сказочный элемент. Появляются то «девочка-молния», то «заря-заряница» (скорей всего пришедшая из знаменитого, распевавшегося колядовавшими певчими стихотворения Федора Сологуба)…
     Юность прошла. Между тем, память о первой (возможно, единственной) любви не угасала. Горечь потери, сначала недавней, остается жгучей и в стихах, написанных и двадцать, и сорок лет спустя. Она ещё свежа и в вольном (настолько, что попросту автобиографическом) переложении из Брентано. И так пронзительна в одном стихотвореньице с благородной, почти тавтологической рифмой («твоя любовь» – «моя любовь») и обжигающим кладбищенским словом «гвоздики»:

               Мосты разводят, лодочки скользят,
               И лошади над пропастью летят;
               Мне ничего не надо,
               Ни лада, ни разлада, всё равно
               Без памяти твой воздух, всё равно, –
               О, уведи меня домой из ада.
               И горше первых звезд твоя любовь,
               Я всё перезабыл, моя любовь,
               Возьми, возьми гвоздики!
               Да, за тебя мой первый тост,
               Ты горше всех, любовь, ты горше звезд,
               Как воздух дикий…

   В его любовной лирике тридцатых годов в целом, в том числе в стихах, оставшихся в ящике стола, ранит ощущение непоправимой беды, безысходного отчаяния: «Не лист на стебле, а стрелы остриё»… Впрочем, не только в любовной:

               Мне стыдно руки жать льстецам,
               Лжецам, ворам и подлецам,
               Прощаясь, улыбаться им
               И их любовницам дрянным,
               В глаза ужасные смотреть
               И слышать, как взывает медь,
               Как нарастает за окном
               Далёкий марш, военный гром
               И штык проходит за штыком.

               Уйдём отсюда навсегда.
               Там – тишина и поезда,
                Мосты, и башни, и трава, 
                И глаз дневная синева,
                Река, и эхо гулких гор,
                И пуля звонкая в упор.

      Сказано ещё до войны и на всю оставшуюся жизнь. Да, ему было с ними нелегко. Им с ним тоже нелегко.
      Всё чаще, и в особенности после войны, с которой ему пришлось вернуться искалеченным, вновь и вновь, от стихотворения к стихотворению, вся прожитая жизнь припоминалась, как мучительный сон, как «неразумная дрема» и нескончаемая разлука с морской синевой. Должно быть, не лишившись ноги, нельзя было написать таких удивительных строк: «Не надежда и не парус белый, /Словно сон – такой уж он несмелый /И такой он шаткий – костыли».
«Я не был убит на войне…». Окончательно прощаясь с молодостью, он говорит о гибели старой Европы, о Гете, властителе дум предыдущего века, полного иллюзий:

               Я вспомнил города, которых больше нет,
               И странно, что они существовали прежде,
               В каштанах и свечах, в девической одежде,
               С разъездом праздничным линеек и карет,

                В зеленом городе, где царствовал поэт
               Над ботанической коллекцией, в надежде
               Огонь Италии воспламенить в невежде
               И розовых мещан воспеть на склоне лет.

               В безумной юности нам чудятся устои
               Времен и общества, а позже голова
               Так дико кружится, когда встает святое
               Простое мужество при вое фау-два,
               И суть не в золоте парадных зал и спален,
               А в нищенских горбах и рытвинах проталин.

      В одном позднейшем стихотворении Липкина, вспомнившего друзей юности, об Арсении Тарковском, в частности, сказано: «На точной рифме был помешан». Пожалуй, эта констатация звучит скорей уважительно и даже является наставлением для самого себя. И в самом деле, Тарковский, следуя, быть может, наилюбимейшему Сологубу, всегда предпочитал даже бедную, но точную рифму самому великолепному ассонансу. Придумать-то при своей мастерской искусности, конечно, мог и точную богатую, полнозвучную, даже каламбурную. Но всё же, как правило, избирал наиболее уместную по тональности, по ситуации. Дело в том, что в некоторых случаях чрезвычайного волнения изысканная, элегантная рифма безнравственна и противоестественна.
      Все стихи Тарковского, и самые замечательные и менее удавшиеся, вызваны к жизни не охотой за прихотливыми созвучиями, а душевным движением. Да, в его поэтике происходили разнообразные перемены, но некоторые её свойства остались неизменными до конца: полнота гармонического звука, акмеистическая культура эпитета, безошибочность пластики, точность рифмы. И не меньшая точность деталей… Говорил он некогда будущему автору этого вступительного слова: « Вы можете нагородить всё, что хотите, коль у Вас такая буйная фантазия…Но, ради бога, будьте точны в деталях!»
   В великом своём одиночестве Тарковский переписывает свои потаенные стихи в одну тетрадь и годы спустя завершает свои записи словами, которые не могут не взволновать нас и сегодня: «Эти стихотворения я писал в разные годы, отличавшиеся друг от друга не только их обозначением, но и окраской своей, звучанием своим: эти признаки делают и стихотворения этой поры значительными в той мере, которая определена личными способностями. Молодость моя закончилась раньше, чем эта книга: 16.Х.41 г.  на Казанском вокзале в дикий день эвакуации Москвы. Я пишу это 13 апреля 46 г. – немолодой, безногий – недовольный собою. Молодость – позади, – остается труд, – эта вечная война с самим собою и терпеливое выпиливание поэзии из куска дерева, твердого, как железо. Мне бы хотелось долго жить и много сделать. Спасибо за то, что я написал всё же несколько стихотворений, которых я не стыжусь. Я хочу собраться с силами и собрать воедино то, на что я еще способен, хочу стать хоть немного сильней самого себя. С этой книгой заканчивается время внутреннего моего беспокойства. Я слишком верил «памяти сердца» и она, м.б., обманула меня. Ничего не бояться, ничего не бояться! Нужно быть смелее, спокойней, нужно ломиться напролом к большой теме».
     Да, ему пришлось прожить долгую жизнь, и годы осуществления, полноценного воплощения были еще впереди. Конечно, если бы от лирики Тарковского осталось только эта рабочая тетрадь, это стало бы превеликим злосчастьем для русской поэзии второй половины двадцатого века. Но и такая тетрадь имеет свою цену.
      Стихи соединились в этой книге со статьями о поэзии. И всё это совокупно оказалось уроком и руководством прежде всего для самого автора. Но может стать и поучением для идущих тою же дорогой. Вообще этот том – некая Школа поэзии. Школа упорства, труда, дисциплины, самосоздания, и творческого, и нравственного. При вступлении в неё хочется для начала вспомнить благодарные слова Бориса Пастернака об одном авторитетном мастере поэзии: «Линейкой нас не умирать учили»!
       В юные годы, ещё до знакомства с Тарковским и, конечно, позже, я с большим интересом читал его статьи о поэзии, публиковавшиеся в периодике. Они были необычны степенью свободы, непосредственностью, отвагой. Никто еще не отменил тогда партийного постановления об Ахматовой и Зощенко, но Тарковский, говаривавший, что Ахматова – лучшее из того, что было в русской поэзии столетия, и в подцензурной статье решился выразить свое восторженное обожание, преклонение перед чудом ахматовской лирики. Сказанное Тарковским о Блоке богато наблюдениями и в то же время спорно. То есть вызывало на спор. Мнение о «женственности» блоковской лирики. Впрочем, «женственность» Тарковский усматривал и в стихах некоторых других крупных поэтов, раненых «женской долей» или же преклонившихся перед развёрнутыми имперскими знамёнами. Эта тема возникала в его разговорах.
      К юбилейной блоковской дате натурально появилось множество статей. В которых восхвалялось поступательное развитие поэзии Блока от отроческих упражнений к зрелой лирике   и, разумеется, далее – к поэме «Двенадцать». И только в необычной статье Тарковского содержалось признание в любви прежде всего к Блоку раннему, автору «Стихов о Прекрасной Даме» и даже «Ante lucem». Здесь было не одно желание пойти наперекор советской схеме. Здесь неким чудом прорезалось призабытое ощущение гениальности многих юношеских строк Блока. Это ощущение, некогда пережитое Андреем Белым и Мережковским, было, понятным образом, чуждо многим современникам Тарковского, в отличие от него никакими нитями не связанным с Серебряным веком.
      Мне кажется, что и новые поэтические поколения найдут нечто для себя немаловажное в размышлениях Тарковского собственно о поэзии, о судьбе, положении и назначении поэта, в его записях о Пушкине и Лермонтове, в проникновенных рассказах о Георгии Шенгели и Симоне Чиковани…
      Тарковский жил всем прошлым поэзии, и родной, и мировой. И был далеко не безучастен к её будущему. Если оно будет.
   
               …И уже электронная лира
               От своих программистов тайком
               Сочиняет стихи Кантемира,
               Чтобы собственным кончить стихом.

* Предисловие ко второму тому готовящегося в Москве собрания сочинений Арсения  Александровича Тарковского (1907 – 1989).   (Ред.)
                                                                                                                                       Москва