Skip navigation.
Home

Навигация

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

Владимир БАТШЕВ, Франкфурт-на-Майне

Владимир Батшев 
Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Редактор и составитель антологии русских поэтов Германии «Муза Лорелея», 2002. Род. В 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ ( Смелость, Мысль, Образ, Глубина ). Автор романа-документа «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005; «Мой французский дядюшка», 2009; «Река Франкфурт», 2009 и др

КАПЛИ НА ЛИСТЬЯХ

Возвращение на сорок лет назад –
ах, какие детско-свежие-то были
наши лица, наши мысли и глаза!
До чего литературу мы любили:
в голове стучится тысяча стихов,
а кумиры – Вознесенский и Аксёнов
Я писал, писал, писал и не стихал –
просыпался – карандаш держал бессонный.
Если, нынче я о прошлом не пою:
значит, прошлое сегодня не поётся.

Помню – лето. Краснощёкий наглый юн
пролетарием корпел под красным солнцем.
На заводе я детали шлифовал,
верил – пять тузов в моей колоде!
В электричке до Раздор я шлифовал
строки снов, что вёз на суд дяде Володе.

Не седел тогда ещё и не сидел,
и устало руки не бросал я,
не отлынивал от мелких дел
и по жёнам чужим не таскался...

Но сегодня снова ласточки с утра,
и росой смородина нависла.
Неужели будут свежи, как вчера,
и глаза, и лица?
Может – мысли.

КАПЛИ НА ЛИСТЬЯХ

Возвращение на сорок лет назад –
ах, какие детско-свежие-то были
наши лица, наши мысли и глаза!
До чего литературу мы любили:
в голове стучится тысяча стихов,
а кумиры – Вознесенский и Аксёнов
Я писал, писал, писал и не стихал –
просыпался – карандаш держал бессонный.
Если, нынче я о прошлом не пою:
значит, прошлое сегодня не поётся.

Помню – лето. Краснощёкий наглый юн
пролетарием корпел под красным солнцем.
На заводе я детали шлифовал,
верил – пять тузов в моей колоде!
В электричке до Раздор я шлифовал
строки снов, что вёз на суд дяде Володе.

Не седел тогда ещё и не сидел,
и устало руки не бросал я,
не отлынивал от мелких дел
и по жёнам чужим не таскался...

Но сегодня снова ласточки с утра,
и росой смородина нависла.
Неужели будут свежи, как вчера,
и глаза, и лица?
Может – мысли.

КАПЛИ НА ЛИСТЬЯХ

Возвращение на сорок лет назад –
ах, какие детско-свежие-то были
наши лица, наши мысли и глаза!
До чего литературу мы любили:
в голове стучится тысяча стихов,
а кумиры – Вознесенский и Аксёнов
Я писал, писал, писал и не стихал –
просыпался – карандаш держал бессонный.
Если, нынче я о прошлом не пою:
значит, прошлое сегодня не поётся.

Помню – лето. Краснощёкий наглый юн
пролетарием корпел под красным солнцем.
На заводе я детали шлифовал,
верил – пять тузов в моей колоде!
В электричке до Раздор я шлифовал
строки снов, что вёз на суд дяде Володе.

Не седел тогда ещё и не сидел,
и устало руки не бросал я,
не отлынивал от мелких дел
и по жёнам чужим не таскался...

Но сегодня снова ласточки с утра,
и росой смородина нависла.
Неужели будут свежи, как вчера,
и глаза, и лица?
Может – мысли.

КАПЛИ НА ЛИСТЬЯХ

Возвращение на сорок лет назад –
ах, какие детско-свежие-то были
наши лица, наши мысли и глаза!
До чего литературу мы любили:
в голове стучится тысяча стихов,
а кумиры – Вознесенский и Аксёнов
Я писал, писал, писал и не стихал –
просыпался – карандаш держал бессонный.
Если, нынче я о прошлом не пою:
значит, прошлое сегодня не поётся.

Помню – лето. Краснощёкий наглый юн
пролетарием корпел под красным солнцем.
На заводе я детали шлифовал,
верил – пять тузов в моей колоде!
В электричке до Раздор я шлифовал
строки снов, что вёз на суд дяде Володе.

Не седел тогда ещё и не сидел,
и устало руки не бросал я,
не отлынивал от мелких дел
и по жёнам чужим не таскался...

Но сегодня снова ласточки с утра,
и росой смородина нависла.
Неужели будут свежи, как вчера,
и глаза, и лица?
Может – мысли.

КАПЛИ НА ЛИСТЬЯХ

Возвращение на сорок лет назад –
ах, какие детско-свежие-то были
наши лица, наши мысли и глаза!
До чего литературу мы любили:
в голове стучится тысяча стихов,
а кумиры – Вознесенский и Аксёнов
Я писал, писал, писал и не стихал –
просыпался – карандаш держал бессонный.
Если, нынче я о прошлом не пою:
значит, прошлое сегодня не поётся.

Помню – лето. Краснощёкий наглый юн
пролетарием корпел под красным солнцем.
На заводе я детали шлифовал,
верил – пять тузов в моей колоде!
В электричке до Раздор я шлифовал
строки снов, что вёз на суд дяде Володе.

Не седел тогда ещё и не сидел,
и устало руки не бросал я,
не отлынивал от мелких дел
и по жёнам чужим не таскался...

Но сегодня снова ласточки с утра,
и росой смородина нависла.
Неужели будут свежи, как вчера,
и глаза, и лица?
Может – мысли.

КАПЛИ НА ЛИСТЬЯХ

Возвращение на сорок лет назад –
ах, какие детско-свежие-то были
наши лица, наши мысли и глаза!
До чего литературу мы любили:
в голове стучится тысяча стихов,
а кумиры – Вознесенский и Аксёнов
Я писал, писал, писал и не стихал –
просыпался – карандаш держал бессонный.
Если, нынче я о прошлом не пою:
значит, прошлое сегодня не поётся.

Помню – лето. Краснощёкий наглый юн
пролетарием корпел под красным солнцем.
На заводе я детали шлифовал,
верил – пять тузов в моей колоде!
В электричке до Раздор я шлифовал
строки снов, что вёз на суд дяде Володе.

Не седел тогда ещё и не сидел,
и устало руки не бросал я,
не отлынивал от мелких дел
и по жёнам чужим не таскался...

Но сегодня снова ласточки с утра,
и росой смородина нависла.
Неужели будут свежи, как вчера,
и глаза, и лица?
Может – мысли.

КАПЛИ НА ЛИСТЬЯХ

Возвращение на сорок лет назад –
ах, какие детско-свежие-то были
наши лица, наши мысли и глаза!
До чего литературу мы любили:
в голове стучится тысяча стихов,
а кумиры – Вознесенский и Аксёнов
Я писал, писал, писал и не стихал –
просыпался – карандаш держал бессонный.
Если, нынче я о прошлом не пою:
значит, прошлое сегодня не поётся.

Помню – лето. Краснощёкий наглый юн
пролетарием корпел под красным солнцем.
На заводе я детали шлифовал,
верил – пять тузов в моей колоде!
В электричке до Раздор я шлифовал
строки снов, что вёз на суд дяде Володе.

Не седел тогда ещё и не сидел,
и устало руки не бросал я,
не отлынивал от мелких дел
и по жёнам чужим не таскался...

Но сегодня снова ласточки с утра,
и росой смородина нависла.
Неужели будут свежи, как вчера,
и глаза, и лица?
Может – мысли.

***

Любой – не красна девица –
поэт – побудь садовником
посадит каждый дерево
своих стихов особое

на строчках-ветках – листики
они из рифмы сотканы
не надо звука лишнего –
они в тычинках собраны

летит пусть ветра палица,
но дерево не свалено –
осталось древо Галича,
есть дерево Елагина,
стоит оно – Губанова,
стоят – моих товарищей
ни сдвинуть, ни упасть им,
как вы бы ни таращились

стихов гудела рощица
как море строк несметное
и говорит пророчица
что роща та – бессмертная.

***

Любой – не красна девица –
поэт – побудь садовником
посадит каждый дерево
своих стихов особое

на строчках-ветках – листики
они из рифмы сотканы
не надо звука лишнего –
они в тычинках собраны

летит пусть ветра палица,
но дерево не свалено –
осталось древо Галича,
есть дерево Елагина,
стоит оно – Губанова,
стоят – моих товарищей
ни сдвинуть, ни упасть им,
как вы бы ни таращились

стихов гудела рощица
как море строк несметное
и говорит пророчица
что роща та – бессмертная.

***

Любой – не красна девица –
поэт – побудь садовником
посадит каждый дерево
своих стихов особое

на строчках-ветках – листики
они из рифмы сотканы
не надо звука лишнего –
они в тычинках собраны

летит пусть ветра палица,
но дерево не свалено –
осталось древо Галича,
есть дерево Елагина,
стоит оно – Губанова,
стоят – моих товарищей
ни сдвинуть, ни упасть им,
как вы бы ни таращились

стихов гудела рощица
как море строк несметное
и говорит пророчица
что роща та – бессмертная.

***

Любой – не красна девица –
поэт – побудь садовником
посадит каждый дерево
своих стихов особое

на строчках-ветках – листики
они из рифмы сотканы
не надо звука лишнего –
они в тычинках собраны

летит пусть ветра палица,
но дерево не свалено –
осталось древо Галича,
есть дерево Елагина,
стоит оно – Губанова,
стоят – моих товарищей
ни сдвинуть, ни упасть им,
как вы бы ни таращились

стихов гудела рощица
как море строк несметное
и говорит пророчица
что роща та – бессмертная.

***

Любой – не красна девица –
поэт – побудь садовником
посадит каждый дерево
своих стихов особое

на строчках-ветках – листики
они из рифмы сотканы
не надо звука лишнего –
они в тычинках собраны

летит пусть ветра палица,
но дерево не свалено –
осталось древо Галича,
есть дерево Елагина,
стоит оно – Губанова,
стоят – моих товарищей
ни сдвинуть, ни упасть им,
как вы бы ни таращились

стихов гудела рощица
как море строк несметное
и говорит пророчица
что роща та – бессмертная.

***

Любой – не красна девица –
поэт – побудь садовником
посадит каждый дерево
своих стихов особое

на строчках-ветках – листики
они из рифмы сотканы
не надо звука лишнего –
они в тычинках собраны

летит пусть ветра палица,
но дерево не свалено –
осталось древо Галича,
есть дерево Елагина,
стоит оно – Губанова,
стоят – моих товарищей
ни сдвинуть, ни упасть им,
как вы бы ни таращились

стихов гудела рощица
как море строк несметное
и говорит пророчица
что роща та – бессмертная.

***

Любой – не красна девица –
поэт – побудь садовником
посадит каждый дерево
своих стихов особое

на строчках-ветках – листики
они из рифмы сотканы
не надо звука лишнего –
они в тычинках собраны

летит пусть ветра палица,
но дерево не свалено –
осталось древо Галича,
есть дерево Елагина,
стоит оно – Губанова,
стоят – моих товарищей
ни сдвинуть, ни упасть им,
как вы бы ни таращились

стихов гудела рощица
как море строк несметное
и говорит пророчица
что роща та – бессмертная.

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

Уже пчела висит у двери,
качаясь в солнечной волне,
уже цветок твердит про верность,
глазея на неё в лорнет,

уже не надо осторожно
мне за порог отбросить злость,
где в болтовне пустопорожней
зима уходит, словно гость.

Пусть спит ещё пчелиный улей,
и тучи прячут солнца блик,
но птицы поутру проснулись,
и рифмы новые нашлись!

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

***

где растаял в небесах птичий клин
там поставлен луной цеппелин

уплывай же скорей, уплывай!
с облаками танцуй старый вальс

у меня же ноги, глядь, заплелись
от танцулек твоих, цеппелин

вот он выше и выше, с утра
он кидает сверху мне белый трап

и ползу я, извиваясь, как налим,
к солнцу, к небу и к тебе, цеппелин

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

ИРОНИЧЕСКОЕ

ликвидирую дело,
продаю матерьял
.
Иван Елагин.

Покупаю я тему,
что вчера потерял.
Озверевшему телу
подавай матерьял!
Ну, луна, ну и что же.
может, даже крупней,
На монету похожа,
(Не имей сто рублей).
Не имею, мне лучше, –
если ойро – вдвойне.
Вот тогда это случай –
не завидуй луне!
(Не завидую). Ой ли?
На монете она,
на монете в два ойро,
показалась луна.
А за час до рассвета
посмотри ей в лицо –
разве это монета?
Это просто яйцо!
Да к тому же протухло,
Надоела она.

Как фонарик потухла,
эта рожа-луна.

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

Вспоминая Кленовского

Дмитрий Иосифович  Кленовский

Я ПИШУ ДЛЯ ЗАВТРАШНЕЙ РОССИИ

Бавария – самая красивая из немецких земель, наверно. Здесь в красивом альпийском городе Траунштайн прожил тридцать лет и в 1976 году умер замечательный русский поэт Дмитрий Иосифович Кленовский. Он родился 24 сентября 1893 в Петербурге.

Издав до революции две книги стихов, он с 1917 замолчал, спрятался в раковину, и долгие годы копил свой талант в себе, пока, наконец, благодаря приходу немцев, не смог убежать на Запад, где его талант стал широко известен.

Поэт Странник (Архиепископ Иоан Сан-Франциский-Шаховской) считал его лучшим современным поэтом. Не зря он издал целую книгу в 318 страниц "Переписка с Кленовским" (1981, Париж), редактором которой был Ренэ Герра. Это не просто пере¬писка двух поэтов, знающих законы поэтики и бережно относящиеся к весу и звучанию слов, – это и духовное освещение поэзии. Душевному влечению Дмитрия Кленовского к надземным источникам его дарования, отвечает долголетним опытом проверенная вера Странника. Он писал: –"Меня познакомило с Кленовским одно из лучших религиозных стихотворений русской поэзии "Свет горит во мне и надо мной" ...Все три десятилетия нашего общения, Кленовский болел, как человек, и рос, как поэт".

Не знаю, может, с годами становлюсь сентиментальным, но хочется привести вот эти стихи Дмитрия Кленовского:

По дороге в смерть, далеко от дома,
Там, где тропка уводит в овраг сырой,
Повстречался я с мальчиком незнакомым,
Что, таясь за кустами, следил за мной.

Я спросил его, кто он, и он ответил,
Он сказал мне тихо: я – это ты!
Или думал, кого ты другого встретить
У последней, у чёрной своей черты?

Я пришёл узнать, что сталось со мною,
Не напрасно ли в те далекие дни
Я карабкался вверх вот этой тропою,
По которой теперь ты уходишь вниз?

– Не напрасно, нет! – ему я ответил.
Не напрасно ты в поле песенки пел,
К птицам прислушивался на рассвете,
Со звездой дружил и котят жалел.

Потому что, мой мальчик, песенки эти,
Твои котята, твоя звезда –
Это всё, чем я был и хорош и светел,
С чем одним только я и добрёл сюда!

Не знаю как вам, любезные читатели, а мне видится, – это гениальное стихотворение.
Не так давно я обнаружил автобиографию Дмитрия Иосифовича, фрагмент из которой – на мой взгляд! – чрезвычайно важный, хочу предложить вашему вниманию.

«1918-1920 гг. я провёл, голодая и мёрзнув, в Москве. Несмотря на тяжёлые жизненные условия, годы эти были для меня весьма интенсивным твор¬ческим периодом. Я много писал, читал, усиленно занимался антропософией, слушая в антропософском обществе незабываемые, вдохновенные доклады только что вернувшегося из Дорнаха Андрея Белого (никогда не любил его, впрочем, как поэта).

Часто посещал я "Дом поэта", где впер¬вые услышал и полюбил Марину Цветаеву (отбросившую уже тогда свою детскую "скорлупку" и впервые заговорившую полным голосом), Владислава Ходасевича, чудесного новеллиста и автора "Образов Италии" П.Мурато¬ва. Дороги стали Есенин и Клюев. По-новому прочёлся и приблизился Блок. Навсегда вошёл тогда в мою душу М.Волошин, близкий мне своими антропософическими настроениями (кстати, его антисоветская книга "Демоны глухонемые" по недосмотру продавалась тогда во всех книжных киосках Москвы). Много посещал я тогда и театры. С любовью вспоминаю это голодное, но насыщенное до отказа искусством время.

Моё творчество того времени было пропитано антропософическим миросозерцанием. Многое из написанного тогда затерялось или было сознательно уничтожено мною в годы советского террора.

С 1921 г. я жил в Харькове. Демобилизовавшись в 1922 году, я стал работать как журналист, печатая в газетах фельетоны, очерки, рецензии, а также как переводчик на русский язык украинских поэтов. "Возможнос¬ти" в этой области, однако, всё сужались. Вскоре встала дилемма: либо превратиться в партийного подпевалу, либо перестать работать в печати. Я выбрал последнее. С тех пор я перешёл на чисто техническую журналистику: редактировал переводы иностранных и русских телеграмм на украинский язык в Радиотелеграфном Агентстве Украины (на этой работе я и оставался вплоть до прихода германских войск в Харьков в 1941).

О печатании стихов не могло быть и речи. Даже хранить их у себя в связи с их содержанием было рискованно, столь "несозвучны" стали они "эпохе", а во многом, с советской точки зрения, даже и предосудительны. Примерно с 1925 года я совершенно перестал писать. Это молчание длилось, без мало¬го, 20 лет. Я замкнулся в чтении классиков. Советская литература в основной своей сути была мне отвратительна. Могу назвать только Вс. Рождественского, Пастернака, Веру Инбер, Николая Тихонова, Паустовского, Лидина, Пильняка, Багрицкого, в творчестве которых порой встречались радовавшие меня страницы. Я всегда чувствовал мощь и мастерство Маяковского, но внутренне он был мне чужд. Из "иностранцев" (современных) огромное впечатление произвёл на меня Хемингуэй.

В 1926 г. я женился первый раз, а в 1928 г., разведясь с первой женой, – вторично. В лице моей второй жены Маргариты Денисовны, урожденной Гутман (как и я – уроженки Петербурга) судьба дала мне редчайшего в наше время друга. Человек совсем иного характера, интересов, симпатий, убеждений, жена моя явилась моим жизненным спутником в самом благородном и прекрасном смысле этого слова. Я не могу себе представить союза между мужчиной и женщиной, основанного на большей любви, взаимном понимании, дружбе и доверии, чем наш. Ни одно облачко никогда не омрачило его, годы – его только углубили.

В 1942 после занятия немецкими войсками Харькова я воспользовался немецким происхождением моей жены, чтобы покинуть пределы Советского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения, а впоследствии приобрести немецкое подданство.

Советская Россия ни минуты не была моей родиной, и этот шаг не был мне тяжёл. Несомненно, только чудо уберегло меня на протяжении 25 лет от большевистской расправы, но её дамоклов меч всегда висел над моей головой. Вызовы в НКВД, допросы и угрозы – не были редкостью. Однажды, накануне моего возвращения из отпуска, меня явились арестовать. Этот визит по непонятным причинам не повторился, но месяцы, последовавшие за ним, были весьма мучительны.

Часто в России, оглядываясь на своё, хоть и неумелое ещё, но интенсивное юношеское творчество, я задавал себе вопрос: неужели искра поэзии угасла во мне навсегда? – и искал этому объяснения. Я нашел его в Германии в 1943 году.

Не успела буквально моя нога оторваться от советской почвы, как неожиданно для самого себя, отнюдь не ставя перед собой этой задачи, я возобновил после 20-летнего молчания мою литературную работу, притом в самых, казалось бы, неподходящих для этого условиях скученной лагерной жизни (1943 и 1944 гг. я провел с женой в лагерях для беженцев-немцев в Австрии).

Кое-что, впрочем, этой работе способствовало. Лагерь был расположен вне города и даже деревни, в не блистающей пышной красотой, но удивительно привлекательной, умиротворяюще действующей на душу местности. Перемежающиеся с полями холмы, быстрые, прозрачные речки, изобилующие разным зверьём леса, мягкие, тающие дали, тишина, отдалённость от "проторенных дорог" – в том числе и железных – вот что составляло своеобразную прелесть. Долгими часами, в полном одиночестве, бродил я по безлюдным дорогам и тропинкам, впервые в жизни столь непосредственно общаясь с природой. К этому периоду относятся стихи моего цикла "Болдинская осень". Одноимённое стихотворение исчерпывающе объясняет мои тогдашние настроения.

Распрощавшись, наконец, осенью 1944 с лагерной жизнью, я по май 1945 работал служащим на лесопилке в Эбензее, в Зальцкаммергуте. Оттуда тотчас же по окончании войны я перебрался с женой в Баварию, в деревушку Зурберг возле города Траунштейн, где и пишу эти строки. Здесь я опять провел целый год в природе, и период этот был творчески ещё более продуктивным, чем предыдущий.

Всего за 1944-46 гг. я написал около ста стихотворений, которые разбиты мною на две книги: "Болдинская осень", охватывающая в основном стихи 1944 года, и "Год перед смертью" (название условное), объединяющая написанное в 1945-46 гг. За истекшие годы около двадцати моих стихотворений были напечатаны в журнале «Современник» (Крым-Симферополь – 1943 г.), под псевдонимом "К. Дмитриев", и в зарубежной русской прессе: "На досуге", "Парижский вестник", "Голос воина" и др. Серия моих стихов была включена в альманах "Сполохи", выход которого сорвали военные обстоятельства.

Стихи мои довольно широко распространились за это время в списках среди и через моих знакомых. Благодаря этому я приобрел немало верных читателей, очень тепло относящихся к моему творчеству, что явилось для меня большой моральной поддержкой и утешением.

Вновь и вновь задумываясь над причинами моего двадцатилетнего молчания, я ставлю его в непосредственную связь с той общей, гибельной для всякого свободного творчества обстановкой, которая царила все эти годы в СССР.

Духовная атмосфера была там настолько отравлена испарениями человеческой подлости, коварства, злобы, неверия, равнодушия, зависти, жадности, лицемерия, пресмыкательства, эгоизма (можно до бесконечности продолжать этот перечень!), что в этих условиях душе, не потерявшей ещё последних проблесков честности, искренности и веры, невозможно было дышать и творить. Слава Богу, если она сама не подпадала под действие этих духовных миазмов и не разлагалась в них окончательно.

Благодарю Бога, что мою душу Он пронёс живой через всю эту мертвечину.

Достаточным оказалось физически покинуть этот отравленный воздух, окутывающий СССР удушающим саваном духовного самоуничтожения, чтобы творчество стало мне опять доступным во всей его свежести. Эта точка зрения для меня бесспорна и находит своё подтверждение и в концепциях антропософии.

Здесь не место и, главное, не время расшифровывать тематику моих сборников. Это сделают в случае надобности мои друзья.

Прошу только моего будущего читателя и критика верить, что в стихах последних полутора лет я нигде не отошёл от своей внутренней правды и ни разу не солгал перед собой, Богом и людьми. Каждое из них искренно, ни в одном нет поэтической рисовки, позы, даже простого преувеличения своих переживаний, как бы ни соблазняла иногда их тематика сделать именно такой вывод.

Если мои стихи будут когда-нибудь биографически оправданы – истина этих слов предстанет во всей её чистоте.

Отношение к России у меня, как и у многих, двойственное. Я впитал в себя лучшие соки русского искусства, жил им и живу сейчас, считая его прекраснейшим в мире.

Мне дорога тоже, как никакая другая в мире, подлинная русская душа. Но не та, что в исковерканном и искалеченном большевизмом виде кривляется и кощунствует сейчас во всех смыслах этого слова на просторах СССР. Преклоняться перед любой мерзостью или прощать её только потому, что она русская – я не хочу.

Русский народ не безвинен в своем падении, точно так же, как и всякий другой. Зёрна большевизма упали, видимо, на благодатную почву. Народ-богоносец оказался превосходным сосудом для диавола. Я слишком близко общался с русскими все эти годы, чтобы слова эти не были результатом выстраданного и пережитого.

Бог видит, как тяжело и больно было мне придти к такому выводу. Последняя, смутная надежда теплится во мне, что воскресение России возможно. Дать хотя бы горсти уцелевших или не окончательно ещё погибших русских людей то, что питает тончайшие, незримые артерии этого воскресения – в этом я вижу сейчас задачу русского поэта, а, значит, и свою задачу.

Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет, ибо дорог и нужен могу я быть только стране и народу, принимающим мир, жизнь, человека, Бога так, как принимаю их я. Но, вместе с тем, я же своим творчеством готовлю, строю эту будущую Россию. В этом и трагедия, и счастье моего творчества, его сегодняшняя ненужность и ценность».

Какие замечательные слова: «Советская Россия ни минуты не была моей родиной» и « …чтобы покинуть пределы Со¬ветского Союза, где я 25 лет задыхался от чувства безграничного омерзения», и «Я пишу для завтрашней России, для России, которой ещё нет».

Мне они созвучны и близки. Жаль, не я их написал, а другой.

Мне нравятся стихи Кленовского, вот ещё одна цитата.

Т Ы !

Как цветок – из сброшенного платья,
Из подарка первой наготы,
Из прикосновенья, из объятья
Расцветает радостное «ты!».

Нет другого языка на свете,
Чтобы так и нежен был и строг!
Говорят на нём с тобою дети,
Говорит на нём с тобою Бог.

Радуйся, что стал теперь возможен
Светлый праздник на пути твоём,
Что любимая отныне тоже
Будет говорить с тобой на нём!

Владимир БАТШЕВ, Германия

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

ИЗ ПЕСЕН СРЕДНЕВЕКОВЬЯ

Начальство меня укоряет за рост:
– Куда ты! Назад! Подрасти!
Меня укоряют за медленный рост.
Куда же мне дальше расти?


Я лучником был, арбалетчиком стал,
я помню последний свой бой
и страшной войны сумасшедший оскал,
и холод доски гробовой.


Ласкал, как собаку, я свой арбалет –
лишь он никогда не болел.
Не нужен, ему был кордебалет,
не нужен и мне был балет.


Я лучником был, арбалетчиком был,
а завтра мне быть пушкарём.
Кто бой позабыл – так тот Богом забыт,
лежит со стрелою вдвоём.


Когда все молчали, и я не кричал,
меня не глодала тоска:
я ровно натягивал сладкий рычаг,
и ровно его отпускал.


Стрела улетала не в сказку, а в цель,
удачей пьяней, чем вином.
И падали в землю пятьсот Авиценн,
и в воздух взлетал Парфенон.

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

***

Как грохот не спящих трамваев
и топот сапог у дверей,
всю душу тебе изломает
тот мальчик у клетки зверей.


Там – в горло не лезет мне завтрак,
как будто  грозили ножом,
я тоже такой же, я – заперт,
я всюду, я всюду чужой.


Скучать за коричневой партой
не буду – звонок и скорей…
Но страшно смотреть в зоопарке
на запертых в клетки зверей.


И нет мне дороги на Запад,
есть ссыльный сибирский Восток.
Вчера превращается в завтра
и крик послезавтрашний – Стой!


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

ИЗ ДНЕВНИКА

1


Друзья и сверстники мои!
Как сладостно, что мне не снится
страна, где даже соловьи
петь рвутся за её границы.


Идёт, идёт пора утрат.
А там, где ты живёшь,
туман над городом с утра,
а я считал, что дождь.



2


О чём теперь с тобой споём?
Давно мы не в узде.
Но песен нет. С женой вдвоём.
Всё уже круг друзей.
Пусть не уложится в мозгу –
молчать я не могу –
один вовсю глядит в Москву,
другой куёт деньгу,
а третий ночи напролёт
то пьет, то морды бьет,
четвёртый рвётся напролом,
оскалив злобой рот.


3


Если б знал я, где и кто
ножку мне подставит,
то заранее пальто
дома бы оставил!
Негодяю  я тогда
плюнул прямо в морду.
Если горе – не беда,
если драться – можно.


4


а что они ещё таят
те взгляды в прорезь твоей блузки
о секретарь секретаря
(когда-то) – замужем за русским
новым – у него
плотина, глина, гильотина –
какой блистательный набор!
(Забыл – заводик желатина).


5


Мы стареем,
но стараемся не стать
старой стаей
средь усталых статных стай.


Мы над морем
продолжаем петли вить,
но не можем
от бессилья не завыть.


6


Однажды в конце октября-декабря
случится нежданный сбой –
посмотрит вдруг женщина на тебя
и увлечёт за собой.


Ты знаешь, что это тяжёлый грех
и ложь, словно к горлу нож,
но ты забудешь про всё и про всех,
и сразу за ней пойдёшь.


7


лишь детство помню хорошее
а дальше целую жизнь
вонючее мокрое крошево
доносов, помойки и лжи


но руки тянулись заново
верньеры крутить всю ночь
в ноздри бил запах Запада
пусть Запад не мог помочь



8


А где затонул золотой пакетбот,
известно озону и знойному небу.
Кентаврам привычней играть в баскетбол –
прыгучесть сильней, чем у негров.


9


серый, а не чёрный
даже ночью чистый,
кот ты мой учёный
у меня учился
ласке и притворству,
доброте и гневу –
потому и ворсом
шерсть восстала к небу.
На твои забавы
на твои засады
разгребу завалы
за роман засяду
а тебя в собаку
превращу, однако


позабудь свои капризы
и тогда с тобой вдвоём
тихой ночью по карнизам
как лунатики, пойдем


там живёт одна я знаю
зацелует помню всласть
с преогромными глазами –
в них так сладостно упасть


 


10


а мне с утра опять не верится,
что жизнь до кончика дошла,
как будто этот день – не ветреный,
как будто нынче – без дождя,


послушай, это не по-божески,
я подниму тебя на смех,
нет, мы с тобой ещё поборемся,
поганая сучонка смерть.


 

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

1985 ГОД

          1


Светом белых ламп больничных
распорядок изменён
говорящих не по-птичьи
обезличенных двуличных
раз! порядок всем знаком
уважающих закон
обижающих закон


           2


где жила номенклатура
проживает субкультура
за талон макулатуры
за кусок мануфактуры
Достоевскую дюма!
если не сойти с ума
почитая эмигрантов
за вневременность талантов
сам сомнителен весьма

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

СЕКРЕТ ОБАЯНИЯ ПОЭЗИИ ГЕОРГИЯ ИВАНОВА



ГЕОРГИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ИВАНОВ (1894-1958) – русский поэт, прозаик, переводчик, критик; один из крупнейших поэтов русской эмиграции. Окончил Санкт-Петербургский Кадетский корпус.  Публиковался с 1910. В 1930-х гг. вместе с Г. Адамовичем был основным сотрудником журнала «Числа».
    Георгий Иванов родился 9 октября 1894 года.  Его отец служил в     III Гвардейской артиллерийской бригаде, а мать происходила из старинной голландской семьи.
    Ещё кадетом II Петербургского кадетского корпуса Георгий Иванов решил стать поэтом, несмотря на сопротивление матери и старшей сестры (отец его умер, когда он был ещё ребёнком). Сопротивление не подействовало, и он привёл своё решение в исполнение.
    Его поэтическая карьера началась на редкость удачно: первый же сборник его стихов, «Отплытие на остров Цитеру», сразу же удостоился внимания самого Брюсова, тогдашнего законодателя поэтических вкусов.
И – случай исключительный – тогда же он был приглашён стать членом возглавляемого Гумилёвым, первого Цеха поэтов, не подвергшись баллотировке. Но до того и несмотря на свою молодость – ему было всего 18 лет – он успел уже стать эго-футуристом и даже одним из «триумвиров» этого эфемерного поэтического течения, созданного Игорем Северянином.
    Почувствовав себя настоящим поэтом, Георгий Иванов сразу же сблизился с Гумилёвым и другими членами Цеха, в особенности с Мандельштамом. Тогда же он стал печататься в издаваемом С. К. Маковским журнале «Аполлон», в котором после ухода на войну Гумилёва Маковский поручил ему отдел поэзии.
    После революции он занимался переводами иностранных поэтов для основанной Горьким «Всемирной литературы». Его переводы считались образцовыми.
    В 1922 году он женился на Ирине Одоевцевой, а осенью того же года они оба эмигрировали.  Провели год в Берлине, откуда переехали в Париж. Здесь вместе с Георгием Адамовичем он играл видную роль среди тогдашних молодых поэтов, считавших его, как Зинаида Гиппиус и Мережковский, первым поэтом Зарубежья.
    Войну Иванов и Одоевцева провели в Биарицце.
    После возвращения в Париж его здоровье пошатнулось. Изменилось и настроение, хотя не всё было так безнадежно и черно, как ему казалось. Известность его не переставала расти, многие называли его имя первым в русской зарубежной  поэзии.
    Скончался он 27 августа 1958 года  в южном городке Йер, в том самом,  в  котором,   как гласит мемориальная  доска, «самые  счастливые  годы» своей  жизни провёл Стивенсон .
    Георгий Иванов  – поэт по самой сущности своей: лёгкий по ритмам, музыкальный, знающий цену слову, пленяющий стихом – чётким, выпуклым, удивляющим даже привыкших к выразительности русской поэтической речи. Неудивительно, что, при его изысканности, он словно намеренно откидывает все традиционные, ныне «школьные», но всё же творческие признаки поэта и поэзии. Что же он предлагает взамен? Поэт, эмигрировавший в 1922 году и ставший зрелым поэтом уже за рубежом?
    «Отчаянье я превратил в игру» – писал он. По этому закону и следует рассматривать его поэзию. Среди поэтов начала века Георгий Иванов – уникальное явление: он – зеркало почти всех направлений и школ, сменявших друг друга с калейдоскопической быстротой. Он – единственный русский поэт, последовательно прошедший через символизм, неоклассицизм, акмеизм, и к сороковым-пятидесятым годам пришедший к тому, что является просто поэзией, без всяких рамок «измов».
    Как известно, верность тому или иному направлению говорит часто не в пользу поэтов: О направлениях даёт представление творчество посредственностей, большие поэты в эти рамки не укладываются. Именно средние и представляют школу в её типических проявлениях, со всеми её достоинствами и недостатками, со всеми её новонайденными приёмами и с её предрассудками, с её находками и с её догмами...
   Определить на первый взгляд трудно, потому что:

                    … ласково кружимся в вальсе загробном 
                    На эмигрантском балу.

Неужели в самом деле:
                    Стал нашим хлебом – цианистый калий, 
                    Нашей водой – сулема.

Эмигрантская безвыходность?

                    Старые счета перебираю. Умереть? 
                    Да вот не умираю.
Полный пессимизм?

                    Я верю не в непобедимость зла,
                    А только в неизбежность пораженья.
Мизантропия?

                    А люди? Ну на что мне люди?

Разочарованность даже в природе:

                    Природа? Вот она природа –
                    То дождь и холод, то жара.
                    Тоска в любое время года,
                    Как дребезжанье комара.

Закат всяческой веры?

                    Ангел нёс в бесконечность звезду 
                    И её уронил над прудом...

                    ...И лежишь на болотистом дне
                    Ты, сиявшая мне в вышине...
                    .....................................................
                    ... жизнь иная
                    Так же безнадежна, как земная…

Или о России:
  
                    Теперь тебя не уничтожат, 
                    Как тот безумный вождь мечтал, 
                    Судьба поможет, Бог поможет, 
                    Но – русский человек устал...

                    Устал страдать, устал гордиться,
                    Валя куда-то напролом.
                    Пора забвеньем насладиться.
                    А может быть –  пора на слом...

                    ...И ничему не возродиться 
                    Ни под серпом, ни под орлом!

Об искусстве:
                    …И бессмыслица искусства
                     Вся, насквозь, видна.

    Не стоит умножать цитат, прелестных формой, однако с мертвящим смыслом. Но необходимо ответить неискушённому читателю, который может всерьёз поверить голосу Георгия Иванова, – олимпийца эмигрантской поэзии, и попасть в плен этой неслыханной опустошённости.

    Георгий Иванов – эстет. Георгий Иванов – поэт, «поседелый» в накуренных комнатах эстетствующих и лукаво мудрствующих кружков. Литературная жеманность, тяга к позе превратилась у него в тяжёлый недуг – в поэтический снобизм (дань эпохе упадочничества, дань отталкиванию от «утверждения жизни» как слишком «элементарной задачи», результат забот «не быть, как все», казаться своеобразным).
    Георгий Иванов – вовсе не опустошён: почитайте его литературные воспоминания, его роман «Третий Рим», его критические статьи. Он – зол, пристрастен, энергичен, с капризным вкусом, с большой личной культурой. В полемической потасовке он обнаруживает (да простится резкость сравнения!) «боксёрские кулаки»: ими помят не только духовный конкурент и собрат – Георгий Адамович, но даже и Владимир Сирин-Набоков, и иные. У него есть и поэтически цельное нутро – достаточно вспомнить хрестоматийное:

                    Эмалевый крестик в петлице
                    И серой тужурки сукно…
                    Какие печальные лица
                    И как это было давно.

                    Какие прекрасные лица
                    И как безнадежно бледны –
                    Наследник, императрица,
                    Четыре великих княжны...

    Однако, не эти строфы задают тон музе Георгия Иванова.
    Более того, его охватывает нирвана снобистического нигилизма, и, в результате, говоря его же словами, в его стихах:

                    Вдруг...  
                    Ну,  абсолютно  ничего!

    В годы эмиграции Георгий Иванов как поэт сильно вырос, достиг высокого формального совершенства. Отчасти это объясняется воздействием поэзии Верлена, от которого Георгий Иванов взял прежде всего умение превращать слово в музыку, с её тончайшими нюансами. Но при этом поэзия Иванова, несмотря на лёгкую дымку импрессионизма, не утрачивает пушкинской чистоты и прозрачности. Сделав ритм своих стихов по-новому музыкальным, что позволяет воспроизвести сложные оттенки настроений, Георгий Иванов не отрёкся от ясновидящей чеканности классического стиха. В этом сочетании музыкальности и классичности – секрет обаяния поэзии Иванова, которая, как болотный цветок, пахнет запахом тления.

                    Это музыка миру прощает
                    То, что жизнь никогда не простит.
                    Это музыка путь освещает,
                    Где погибшее счастье лежит.

    Поэзия Георгия Иванова воспринимается как похоронный марш, под скорбную и величественную музыку которого уходит в сумрак былая Россия. Иванов – мастер поэтического контрапункта: отрывки популярных песен порой используются им для раскрытия большой самостоятельной мысли, подобно тому, как Чайковский включил в одну из своих симфоний русскую народную песню «Во поле березонька стояла».

                    Это звон бубенцов издалёка,
                    Это тройки широкий разбег,
                    Это чёрная музыка Блока
                    На сияющий падает снег.

                    ...За пределами жизни и мира,
                    В пропастях ледяного эфира
                    Всё равно не расстанусь с тобой!

                    И Россия, как белая лира,
                    Над засыпанной снегом судьбой.

    Вторая большая тема Иванова – одиночество человека. В изображении опустошённых эмигрантских душ и, прежде всего, собственной души, поэт беспощадно правдив. Он не боится увидеть жизненную правду обнажённой, с каким-то сарказмом срывая с неё ризы иллюзий, надежд и мечтаний. В таких случаях поэзия Иванова становится пессимистической и мрачной, но благородная сдержанность и какая-то особенная гордость духа, делающая жалкого и слабого независимым и сильным, не позволяет поэту быть рабом собственных скорбей.
    Способность – холодным, слегка ироническим и чуть надменным пристальным взглядом – смотреть в глаза жизненной правде, какой бы суровой и горестной эта правда ни была – отличительная черта творчества Георгия Иванова как прозаика и мемуариста.
    Вся поэзия Георгия Иванова на этой неуловимой грани, там, где возможное граничит с невозможным.  Это поэзия  пограничного состояния (Grenzsituation, по К. Ясперсу):

                    На грани таянья и льда... 
                    На грани музыки и сна...
                    ............................................
                    На границе снега и таянья, 
                    Неподвижности и движения…

    Только граница – не линия на плоскости, но точка на вертикали, откуда, словно сквозь систему линз, проецируются зигзаги, как отдельных человеческих судеб, так и судеб целых народов:

                    Расстреливают палачи 
                    Невинных в мировой ночи. 
                    Не обращай вниманья! 
                    Гляди в холодное ничто, 
                    В сияньи постигая то, 
                    Что выше пониманья.

    Что же это за сиянье? Это неуловимая, даже наисовершеннейшим те¬лескопом, светящаяся точка, в которую включено всё мировое становление, позволяющее в Раю появиться Диаволу, а на Земле человеческими руками распять Бога и несколькими граммами серого мозгового вещества бросать вызов Творцу неисчислимых миров!
    Вопрос о сущности искусства, о природе вдохновения художника, уже потому рационально неразрешим, что «алгеброй гармония не поверяется», что, кстати, показал в своей третьей (наименее рациональной) «Критике» Кант. Второй вопрос – о развитии искусства: развивается ли, совершенствуясь, оно, как, например, развивается наука?
    Иными словами, что совершенней – «Ночной дозор» или «Герника», «Божественная комедия» или «Фауст»? В том-то и дело, что не развивается, а эволюционирует: берёт от данного времени его сущностное, и талантом художника претворяет его в бессмертные вехи Истории – в «Божественную комедию», в «Сикстинскую Мадонну», в «Фауста», в «Гернику»... И так заставляет их вечно жить, временное претворяя в вечное.

    Наше время предельно политизировано. Политический момент и всё связанное с ним, например, деление мира на два непримиримых блока, – одна из его основных координат. Так или иначе, но и она включена во все по-настоящему большие литературные произведения последних десятилетий. Не мог её не коснуться и Георгий Иванов:

                    Туманные проходят годы,
                    И вперемежку дышим мы
                    То затхлым воздухом свободы, 
                    То вольным холодом тюрьмы.

    Но для Георгия Иванова «поэзия – точнейшая наука», и он охарактеризовал эту атмосферу точнейшей формулой в безупречной форме. Больше чем за десять лет до появления «Одного дня Ивана Денисовича» он словно предвидел появление гиганта Солженицына, и понял, в чём будет заключаться его единоборство с планетарной тюрьмой на Востоке и с «загнивающим» от своего благосостояния Западом. Но он понимал и другое:

                    Россия тридцать лет живёт в тюрьме,
                    На Соловках или на Колыме.
                    И лишь на Колыме и в Соловках 
                    Россия та, что будет жить в веках...


                                             Владимир БАТШЕВ, Германия

-
ПАМЯТИ СИМОНА БЕРНШТЕЙНА

Из венка сонетов

*   *   *
Становится нас мало на земле, 
уже собрать собратьев затрудняюсь.
Родителям на взорванной заре
детишек не приносит старый аист.

Прогресс!  Прогноз – наверное, покаюсь.
Не верю ни в чего, и не во зле, 
наверное,  покаюсь, но покамест 
мне  не о чем грустить, и не сгорел.

Забыть? Зарыться в таинстве вина?
Но всё равно со мной моя вина –

я виноват: товарищ умирает.
Пускай не я сиделкою  назначен,
но чтобы так – от крошечных миндалин
и в этот год – трагически горячий!

*   *   *
И в этот год – трагически горячий. 
Когда нам трудно трезвость сохранить,
как трудно рубль последний не заначить
в компании, когда осталось мало пить,

и рвется нас связующая нить –
не рубль, не деньги –  совесть свою прячем –
чужая мама не о нас заплачет, 
и птички не слетятся на карниз.

Проклятый год – вокруг поминок рев.
Живи живой, а лучше быть здоров.

Забытые, как капли на весле.
Кто там еще на завтра посудит.
Кому же тут решать – как поступить?
Осколки дней не сосчитать в золе.
*   *   *
Осколки дней не сосчитать в золе.
Что сожжено – не восстановит Гоголь,
лишь капли остаются на весле
и пепел крошек в комнатенке голой.

Прислушайся! Так что? Не наш ли голос
зовет назад, забыв про столько лет –
найдет ли кто спасение в игле,
найдет ли  кто спасение в тебе,  голод?

Спасибо, доктор, за иммунитет – 
иных уж нет, а новые – не те,

они так откровенны, так тихи, 
они костюм боятся свой запачкать,
даже когда бросаются в стихи.
Провинция молчит окном незрячим...


*   *   *
Провинция молчит окном незрячим,
бездействие и лень меня спасут,
пусть домик мой саманный и невзрачный 
готов скатиться в темный Карасун.

Я виноват – вот пьяного несут, 
вот бабки рассуждают, кто богаче,
Собака брешет, в двери чей-то стук,
смотреть в окно спокойней, чем на даче.

Не пишется три года – я привык,
и слава Богу. Есть еще двойник, 

ему, наверно, тяжелей вдвойне  –
проживши двадцать пять тяжелых лет. 
Сегодня не завидует он мне – 
остались мы в единственном числе.


*   *   *
Как в тишине ночной забор маячит,
протянешь руку не видать,
во тьме тихонько тявкнет брат собачий,
и снова сон, во сне кругом – враги.

Они вокруг, и снова одурачат
кричат они: предай, убей, солги!
Потом ко всем грехам в придачу
скрыть правду кривдой помоги.

Проснулся – нет вокруг врагов.
Спокойно рядом спит любовь,
и одеяло греет ватой,
и пес толкает в руку нос. 

Провинция в виденьях виновата, 
и черт меня в провинцию занес!


*   *   *
Не черт меня в провинцию занес –
Любимая. Пора. Теперь о ней я.

Да нет, не выйдет, она хлопнет дверью,
оставив в доме запах папирос.
Да нет, не выйдет, и опять вопрос – 
кто прав из нас? ах, кто это проверяет
может, правда, нынче я правею,
а может я до правды не дорос?

Мы ссоримся, ругаемся порой,
но между нас не может быть другой. 

И это мы прекрасно понимаем.
Дыханье сдавит, словно на мороз.
И мы опять друг друга обнимаем.
Ах, годовщина, нынче не до слез!



*   *   *
Домишки в предвечерней полумгле.
Среди осенних яблок,  ямбов, пальцев
и шорохи встревоженных аллей,
и шепот удивленных постояльцев.

Раздумье в тень тихих тополей
Усядется, как черепаха в панцирь.
Отважен тот, кто прошлым заболел,
С меня же хватит – сколько раз пытался.

Я рыжий, что ли? Чтобы так с плеча?
Пора бы день молчанья начать.

Молчу, как все, а вроде бы не рыжий 
молчу в  молчанье каменной Москвы – 
пусть шансонье мне песенку напишет 
«Молчание былинной муравы»…




-
ПАМЯТИ СИМОНА БЕРНШТЕЙНА

Из венка сонетов

*   *   *
Становится нас мало на земле, 
уже собрать собратьев затрудняюсь.
Родителям на взорванной заре
детишек не приносит старый аист.

Прогресс!  Прогноз – наверное, покаюсь.
Не верю ни в чего, и не во зле, 
наверное,  покаюсь, но покамест 
мне  не о чем грустить, и не сгорел.

Забыть? Зарыться в таинстве вина?
Но всё равно со мной моя вина –

я виноват: товарищ умирает.
Пускай не я сиделкою  назначен,
но чтобы так – от крошечных миндалин
и в этот год – трагически горячий!

*   *   *
И в этот год – трагически горячий. 
Когда нам трудно трезвость сохранить,
как трудно рубль последний не заначить
в компании, когда осталось мало пить,

и рвется нас связующая нить –
не рубль, не деньги –  совесть свою прячем –
чужая мама не о нас заплачет, 
и птички не слетятся на карниз.

Проклятый год – вокруг поминок рев.
Живи живой, а лучше быть здоров.

Забытые, как капли на весле.
Кто там еще на завтра посудит.
Кому же тут решать – как поступить?
Осколки дней не сосчитать в золе.
*   *   *
Осколки дней не сосчитать в золе.
Что сожжено – не восстановит Гоголь,
лишь капли остаются на весле
и пепел крошек в комнатенке голой.

Прислушайся! Так что? Не наш ли голос
зовет назад, забыв про столько лет –
найдет ли кто спасение в игле,
найдет ли  кто спасение в тебе,  голод?

Спасибо, доктор, за иммунитет – 
иных уж нет, а новые – не те,

они так откровенны, так тихи, 
они костюм боятся свой запачкать,
даже когда бросаются в стихи.
Провинция молчит окном незрячим...


*   *   *
Провинция молчит окном незрячим,
бездействие и лень меня спасут,
пусть домик мой саманный и невзрачный 
готов скатиться в темный Карасун.

Я виноват – вот пьяного несут, 
вот бабки рассуждают, кто богаче,
Собака брешет, в двери чей-то стук,
смотреть в окно спокойней, чем на даче.

Не пишется три года – я привык,
и слава Богу. Есть еще двойник, 

ему, наверно, тяжелей вдвойне  –
проживши двадцать пять тяжелых лет. 
Сегодня не завидует он мне – 
остались мы в единственном числе.


*   *   *
Как в тишине ночной забор маячит,
протянешь руку не видать,
во тьме тихонько тявкнет брат собачий,
и снова сон, во сне кругом – враги.

Они вокруг, и снова одурачат
кричат они: предай, убей, солги!
Потом ко всем грехам в придачу
скрыть правду кривдой помоги.

Проснулся – нет вокруг врагов.
Спокойно рядом спит любовь,
и одеяло греет ватой,
и пес толкает в руку нос. 

Провинция в виденьях виновата, 
и черт меня в провинцию занес!


*   *   *
Не черт меня в провинцию занес –
Любимая. Пора. Теперь о ней я.

Да нет, не выйдет, она хлопнет дверью,
оставив в доме запах папирос.
Да нет, не выйдет, и опять вопрос – 
кто прав из нас? ах, кто это проверяет
может, правда, нынче я правею,
а может я до правды не дорос?

Мы ссоримся, ругаемся порой,
но между нас не может быть другой. 

И это мы прекрасно понимаем.
Дыханье сдавит, словно на мороз.
И мы опять друг друга обнимаем.
Ах, годовщина, нынче не до слез!



*   *   *
Домишки в предвечерней полумгле.
Среди осенних яблок,  ямбов, пальцев
и шорохи встревоженных аллей,
и шепот удивленных постояльцев.

Раздумье в тень тихих тополей
Усядется, как черепаха в панцирь.
Отважен тот, кто прошлым заболел,
С меня же хватит – сколько раз пытался.

Я рыжий, что ли? Чтобы так с плеча?
Пора бы день молчанья начать.

Молчу, как все, а вроде бы не рыжий 
молчу в  молчанье каменной Москвы – 
пусть шансонье мне песенку напишет 
«Молчание былинной муравы»…




-
ПАМЯТИ СИМОНА БЕРНШТЕЙНА

Из венка сонетов

*   *   *
Становится нас мало на земле, 
уже собрать собратьев затрудняюсь.
Родителям на взорванной заре
детишек не приносит старый аист.

Прогресс!  Прогноз – наверное, покаюсь.
Не верю ни в чего, и не во зле, 
наверное,  покаюсь, но покамест 
мне  не о чем грустить, и не сгорел.

Забыть? Зарыться в таинстве вина?
Но всё равно со мной моя вина –

я виноват: товарищ умирает.
Пускай не я сиделкою  назначен,
но чтобы так – от крошечных миндалин
и в этот год – трагически горячий!

*   *   *
И в этот год – трагически горячий. 
Когда нам трудно трезвость сохранить,
как трудно рубль последний не заначить
в компании, когда осталось мало пить,

и рвется нас связующая нить –
не рубль, не деньги –  совесть свою прячем –
чужая мама не о нас заплачет, 
и птички не слетятся на карниз.

Проклятый год – вокруг поминок рев.
Живи живой, а лучше быть здоров.

Забытые, как капли на весле.
Кто там еще на завтра посудит.
Кому же тут решать – как поступить?
Осколки дней не сосчитать в золе.
*   *   *
Осколки дней не сосчитать в золе.
Что сожжено – не восстановит Гоголь,
лишь капли остаются на весле
и пепел крошек в комнатенке голой.

Прислушайся! Так что? Не наш ли голос
зовет назад, забыв про столько лет –
найдет ли кто спасение в игле,
найдет ли  кто спасение в тебе,  голод?

Спасибо, доктор, за иммунитет – 
иных уж нет, а новые – не те,

они так откровенны, так тихи, 
они костюм боятся свой запачкать,
даже когда бросаются в стихи.
Провинция молчит окном незрячим...


*   *   *
Провинция молчит окном незрячим,
бездействие и лень меня спасут,
пусть домик мой саманный и невзрачный 
готов скатиться в темный Карасун.

Я виноват – вот пьяного несут, 
вот бабки рассуждают, кто богаче,
Собака брешет, в двери чей-то стук,
смотреть в окно спокойней, чем на даче.

Не пишется три года – я привык,
и слава Богу. Есть еще двойник, 

ему, наверно, тяжелей вдвойне  –
проживши двадцать пять тяжелых лет. 
Сегодня не завидует он мне – 
остались мы в единственном числе.


*   *   *
Как в тишине ночной забор маячит,
протянешь руку не видать,
во тьме тихонько тявкнет брат собачий,
и снова сон, во сне кругом – враги.

Они вокруг, и снова одурачат
кричат они: предай, убей, солги!
Потом ко всем грехам в придачу
скрыть правду кривдой помоги.

Проснулся – нет вокруг врагов.
Спокойно рядом спит любовь,
и одеяло греет ватой,
и пес толкает в руку нос. 

Провинция в виденьях виновата, 
и черт меня в провинцию занес!


*   *   *
Не черт меня в провинцию занес –
Любимая. Пора. Теперь о ней я.

Да нет, не выйдет, она хлопнет дверью,
оставив в доме запах папирос.
Да нет, не выйдет, и опять вопрос – 
кто прав из нас? ах, кто это проверяет
может, правда, нынче я правею,
а может я до правды не дорос?

Мы ссоримся, ругаемся порой,
но между нас не может быть другой. 

И это мы прекрасно понимаем.
Дыханье сдавит, словно на мороз.
И мы опять друг друга обнимаем.
Ах, годовщина, нынче не до слез!



*   *   *
Домишки в предвечерней полумгле.
Среди осенних яблок,  ямбов, пальцев
и шорохи встревоженных аллей,
и шепот удивленных постояльцев.

Раздумье в тень тихих тополей
Усядется, как черепаха в панцирь.
Отважен тот, кто прошлым заболел,
С меня же хватит – сколько раз пытался.

Я рыжий, что ли? Чтобы так с плеча?
Пора бы день молчанья начать.

Молчу, как все, а вроде бы не рыжий 
молчу в  молчанье каменной Москвы – 
пусть шансонье мне песенку напишет 
«Молчание былинной муравы»…




2013-Батшев, Владимир
                  *   *   *

                                 Меня подкарауля,
                                 Стояла смерть.
                                            И.Елагин

Как маршал сталинский – усат, 
как каторжник, что полосат,  
брел через бор или сквозь сад,
и след косули на устах!

Я тигром был.
В меня попали пули.
Еще вчера ветра мне в уши дули, 
когда прыжком  перемахнул овраг,
вся шерсть вставала в запахе врага.
Я был и жил, как надобно бойцу.

Но чтоб не раздражал своим  окрасом 
и рыком рыжим,  непохожим басом
приговорила смерть меня к концу.

Мы шли вдвоем с подругою – далече –
вокруг трещало странное наречье 
зверей и леса – вроде бы свои,
но свой свояк, а всё-таки чужие:
у них свои гримасы и ужимки, 
и диалект, и даже соловьи.
И вроде так, как надо бы вначале, 
я зарычал, они не замолчали, 
рванулся коготь …
И у всех в виду
ударило жаканом мне в затылок,
разворотило голову, застыло 
в глазах незнанье, как карась во льду.

Так вот она, где эта смерть таится –
она бросалась от меня к тигрице: 
мы вместе пали в ледяном логу.
 
Охотнику казалось это мало
и очередь в ответ из автомата
прорезала губительным дуплетом
оценкой за незнанье диалекта,
как сорняки на скошенном лугу.

Звезда смотрела и роняла слезы,
что метеорами под ноги грозно
упали, а позднее – ни гу-гу.

Ах, мне бы жизнь тигриную в остаток
своих годов, чтоб разогнать усталость,
одним прыжком чтоб совершить побег,
и страх врага, и солнечность побед
на миг увидеть, пусть потом пропали,
пусть на колени падают мосты…
Но только не в затылок, не в подвале
лубянской облимитченной Москвы.

                НОЧЬЮ

Здесь запах не семи морей – 
пропах еврейством и углем 
любимый мой квартал Марэ: 
апаш, подруга за углом…

В кафе мы за полночь. Сквозь чад 
марихуан и табака,
вдруг музыка, как сахар в чай,
добавит ноту, и пока
катался, но катил покой,
вздох перехватывал катар –
аккордеоновый аккорд
отскакивал от струн гитар,

а лак коричневых гитар 
нежданно ударял в паркет, 
подпрыгивал и вновь летал,
и растекался как портвейн,
и вопрошал: что? где? куда?

Басы ответят: фалафель.
Он снова принимал удар
и прятался квартал в портфель.

Но португальцу не резон 
с французом спорить – се ля ви! –
В распахнутую ночь рессор –
зловещий скрип – и не зови!


                     *   *   *

От обиды завыть, словно память забить –
эту дверь, за которой продажные будни, 
и чудесное свойство: плохое забыть, 
но оставить хорошее – что же забудем.

Позабудем невнятную ложь дочерей,
и табачный обман сыновей  неумелый, 
униженье усталое очередей
позабудем, а я вот забыть не сумею.

Позабудем одежд неумелый покрой, 
двадцать лет просвистели веселой шрапнелью.
Позабудем проклятое слово «партком», 
что звучит как погром или даже страшнее.

Позабудем про обыск, арест и донос, 
обсуждение, затем осужденье, и руки, 
что взметнутся проклятьем,
                                      словесный понос 
изо рта всех друзей, на тебя что обрушат.

Пусть плывут облака нынче не в Магадан,
уплывают на Запад, где тучи умнее,
где не надо о прошлом всё время гадать...

Забывайте! А я забывать не умею.



                 *   *   *

Синеет волна у Лорета. Глаза        
твои вечно схожие с морем.
Волна набегает и мчится назад. 
А что же еще она может?

Песок нам под солнцем заменит постель, 
а что еще нужно с тобою?
Пускай остаются следы на  песке, 
и те скоро смоет волною.

Выносит волна не алмазы, а шлак
и ропот прибоя – не песня,
волна порезвилась и в гости ушла
к другим,  но оставила пену.

Лишь пена осталось от мощной волны?
От моря, дышащим озоном?
А впрочем, как всюду, не вышки  видны, 
а серая ширь горизонта.

Банально, что время  –  зови-не зови,
как мальчику – время полюций.
Давно не поют по ночам соловьи,
а воют сирены полиций.

История – сука, а не соловей,
ломает эпохе суставы…
В историю входит другой человек, 
следы, как в песке, в ней оставив.

Он жесткий, жестокий, он всюду поспел, 
он знает – сегодня он первый.
Но что остается потом на песке?
Следы не истории – пена.





             *   *   *

Уже желтеют одуванчики
и солнце впитывает грязь,
и дует девочка на пальчики,
словно на солнце обожглась.

Рабочий рвет траву не старую,
весна не хочет лезть в окно.
А Галич со своей гитарою
про это знал давным-давно.

                     2.05. 2013

ПАМЯТИ ОБЭРИУТОВ

Пресмыкающихся жалко!
Вовсе их не пруд-пруди…
Выпусти грудную жабу, 
ту, что рвется из груди.

Тебе сразу станет легче, 
словно подарил цветы,
тебя доктор не излечит,
если жабу держишь ты.

Отпусти ее, товарищ,
и пойдем попьем вина,
видишь, как глаза таращит
вновь от радости она?

Одевайся в шаровары, 
и с улыбкой на устах,
ты гуляешь по бульвару,
жаба прыгает в кустах.




              *   *   *

Вокруг немецкое наречие, 
которое не я постиг –
во мне не дух противоречия, 
а дух занудства и брюзги.

Над философскою бодягой
усы прокисшие висят.
Читал бы лучше ты Бердяева
тому назад лет пятьдесят.

Пора бы в качество количество
стихов перевести весь ряд:
пора бы рифмой дактилической
разрушить твой скучнейший ямб.

В ответ из летнего из марева 
слова привычные, но те:
–  А шел бы ты к такой-то матери
 со всем своим моралите!

И я пойду далеко посланный. 
Что делать, если я таков?
И в парке под чужими соснами 
вдохну напев плохих стихов.

                         5.7.2013

БАТШЕВ, Владимир, Франкфурт-на-Майне. Поэт, сценарист, редактор журналов «Литературный европеец» и «Мосты». Родился в 1947 г. в Москве. Был одним из организаторов литературного общества СМОГ. Автор книг: «Записки тунеядца», 1994; «Подарок твой – жизнь» (Стихи), 2005 и др.