|
-

Композиция
|
|
-

Гимнастика
|
|
-

Сценка в Нью-Йорке
|
|
ТРЕЗВЕННИК-СВЕРЧОК
Всяк сверчок знай свой шесток. (Пословица)
Знает мой дружок-сверчок И не только свой шесток: То развалится на стуле, То очутится в кастрюле, Схватит каши полон рот Иль украдкой мед лизнёт. Он не в меру любопытен, – Прыгнув в рюмку, начал пить он, Что осталось от гостей: Ну, а в рюмке был портвейн. Пил глоток он за глотком – Закружилось всё кругом. Стрекоча, из рюмки – скок И упал на правый бок; Встать хотел – на бок другой Повалился сам не свой. А потом в экстазе пьяном Стал буяном-хулиганом: Комара ударил в ухо И затеял драку с мухой. Хоть набрался он стыда, Обошлось всё без суда. Это был ему урок! Призадумался сверчок, Понял он: от алкоголя Пропадает разум, воля. Целый день в углу валялся, И тогда сверчок поклялся, Что спиртных напитков в рот Больше в жизни не возьмёт, Не понюхает их даже, И другим он пить закажет. Изживать людской порок Будет трезвенник-сверчок.
|
|
МОЙ ДРУГ БОРИС НАРЦИССОВ
C Борисом Анатольевичем Нарциссовым я познакомилась в начале 60-х годов в Вашингтоне, в Библиотеке Конгресса, где он работал как химик, выполнял ряд научных проектов. Борис Анатольевич был замечательным собеседником, эрудированным во многих областях и прекрасно знающим не только русскую, но и мировую литературу. Он умел говорить с одинаковым увлечением и об Австралии, где провёл несколько лет, и об Эдгаре По, и о прекрасном цветке. Наше знакомство постепенно переросло в крепкую дружбу. Завязалась оживлённая переписка. У меня сохранилось более 90 писем. Борис Анатольевич, поэт требовательный к себе самому, стал моим строгим критиком и ментором. «Здесь нужно изменить порядок слов – язык спотыкается», – делал он замечаниe, или писал в письме: «Ваш проект стихотворения ещё недостаточно разработан. Его можно драматизировать гораздо сильнее». Несмотря на то, что он был поэтом, уже получившим признание в эмиграции, он всегда старался помочь советом или наставлением поэтам начинающим, ещё не имеющим имени. И вообще, он относился доброжелательно ко всем людям. А сам Нарциссов считал своими учителями Бунина, Бальмонта и Блока. «Вот эти три больших Б и сделали меня поэтом», – говорил он. Он рассказывал мне, что встречался с Буниным, когда тот возвращался через Таллин из Стокгольма после получения Нобелевской премии. Борис Анатольевич, владея в совершенстве несколькими языками, был отличным переводчиком произведений М. Ундер, Я. Таммсаара и других эстонских поэтов и писателей.
Хочу напомнить читателям несколько моментов из его его биографии: Борис Нарциссов родился 27 февраля 1906 года в России. Отец, русский по национальности, был врачом. Мать – эстонка. Его родители бежали во время гражданской войны в 1919 году в Прибалтику. В Эстонии, в Тарту, он окончил русскую гимназию, поэтому русский язык знал в совершенстве. В Тарту он получил и высшее образование: в 1931 году диплом химика, а в 1936 – степень магистра химии. Будучи впечатлительным и наблюдательным, Борис Анатольевич ещё юношей, в 16 лет, начал писать стихи. Он вошёл в историю русской литературы Зарубежья как один из членов известного в Эстонии «Цеха поэтов». Во время Второй мировой войны Нарциссова ожидают мытарства беженца, номадская жизнь эмигранта, в которой его везде сопровождают жена Лидия Александровна и и сын Юрий. В Соединенные Штаты Америки их ведёт путь через Германию и Австрию, разрушенные войной. Нарциссовы жили в городке Бурк, который расположился на живописных холмах штата Вирджиния. Здесь уже сама природа нашёптывала поэту слова и рифмы. Я бывала в их гостеприимном, со вкусом обставленном доме. Большой участок земли оканчивался оврагом, который Борис Анатольевич называл «Дарьяльским ущельем». Сам он усердно работал в огороде и палисаднике, совершенствовал ирригационную систему. Он любил также птиц и животных: коты в его доме были полноправными членами семьи.
О чём писал в своих стихах Борис Нарциссов? К какой школе он принадлежал? Литературный критик А. Цветиков писал: «Бориса Нарциссова следует отнести к романтической школе. Диапазон его поэтического творчества чрезвычайно широк и глубок». И действительно, в его книгах, как в зеркале, отражается широта его интересов: химическая технология, антропология, мистика, садоводство, цветоводство и любовь к животным. Страны, в которых он побывал, также нашли отражение в его пейзажной лирике. Но сквозь заросли ароматных эвкалиптов и красоты чужой природы явственно проступают янтарные стволы сосен Прибалтики, бархатный песок эстонского морского побережья и северное, родное ему небо.
Наследие Нарциссова составляют семь книг. (Последняя была издана вдовой Лидией Александровной уже после его смерти.) Если в первом его сборнике изображено начало жизни на Земле, то вторая книга начинается мотивом о конце существования мира. В ней стоит выделить перевод замечательной баллады Эдгара По «Улалум», а также цикл стихов «Эдгариана». В нём есть стихотворение «Могила» – посещение автором могилы Эдгара По на Балтиморском кладбище и воображаемая беседа с Эдгаром По о Пушкине. В этих и многих других стихах Нарциссова явственно ощущаются присущие его необыкновенной фантазии мифотворческие чары и синие сказки, идущие от звёзд. В пятом сборнике, «Шахматы» (название имеет скорее аллегорический оттенок), читатели убеждаются, что жизнь – это игра по установленным правилам, без которых в мире наступил бы полный хаос. В этом сборнике большая часть стихов носит научно-философский характер, например, «Стихи о гиперболе». В «Шахматах» прекрасно переведены два стихотворения большого эстонского поэта Алексиса Раннита. Мир Нарциссова очень живой и колоритный. Страницы его книг населены удивительными существами: вампирами, кикиморами, домовыми, пауками, чертями и другой нежитью. У него неживые вещи, такие как печной и самоварный угар, становятся как бы живыми. Вообще же Борис Нарциссов очень своеобразный поэт. Вот что пишет о нём критик Борис Филиппов: «Это – поэт, ни на кого в русском Зарубежье не похожий... А если искать у Нарциссова родственников – то, скорее, не в стихах, а в прозе: в первую очередь это Алексей Ремизов, а из наших прадедов, – пожалуй, Гоголь». Поэт обращал большое внимание на сны: «Это нечто вроде шифрованных телеграмм», – писал он и верил в возможности творческой деятельности во время сна: «как раз тогда мысль обретает наиболее расслабленное, наиболее освобождённое от надзора сознания состояние». Он приводил примеры научных открытий, совершённых во сне Ж.А.Пуанкаре, Р. Декартом, К.Гауссом.
Борис Анатольевич Нарциссов пользовался большим авторитетом в литературных и научных кругах. Он представлял библиотеку Конгресса на научных конференциях, его приглашали в Вермонт, читать лекции в Норвичском университете. На конференции преподавателей восточноевропейских языков в Новом Орлеане в 1980 г. он читал стихи и демонстрировал достижения русской литературы в Соединённых Штатах Америки.
Тяжёлая болезнь неожиданно прервала деятельную жизнь этого талантливого человека. Он ушёл от нас 27 ноября 1982 года, оставив грядущим поколениям богатое литературное наследие.
Евгения ДИМЕР, Вест Орандж, Нью-Джерси
|
|
ЛЕСНАЯ ОПУШКА
Алексису РАННИТУ
...В лесах моей Эстонии родной... В. Кюхельбекер
Корою красной светит бор сосновый И мелкий ельник – яркий изумруд. Круги седые паутин с основой Упругой вздрогнут в ветре и замрут. Всё тихо. Только шорох быстрой белки, Да вот малиновый капорский чай Качнётся и наклонит стрелки, В стремительном полёте невзначай Задетый шелестящей стрекозою. И снова тихо с рыжего ствола Спускается янтарною слезою Из трещины пахучая смола.
|
|
ПРИБРЕЖЬЕ
Весь день с болезненной зари Сечёт упрямыми слезами, И в тусклых лужах пузыри Играют бычьими глазами.
Песок на тяжких дюнах плотен, И скрыт завесою седой Туманно дождевых полотен Залив с тяжёлою водой.
Сойди к воде. Вода уводит Куда-то к викингам домой, Зелёной древнею волной На запад Балтика уходит.
|
|
ЭВКАЛИПТЫ
В эвкалиптах бежит, исчезает, как сетка, По опавшей листве незметная тень. Эвкалипты, как будто посохли их ветки, Не шумят, а шуршат. Колыхнуться им лень.
Эвкалипты растут без конца по отрогам, По безводным холмам: не нужна им вода. Как от судорог ствол их свело. Как из рога Древесина стволов, тяжела и тверда.
Этот серо-зелёный покров – эвкалипты. Это – шкуры змеиные слезшей коры. И вот так без конца. И ты знаешь: погиб ты Здесь, в краю эвкалиптов и тусклой жары.
|
|
ЖИЗНЬ
В огороде моём было тесно, но весело: Огуречная сила плетение свесила И кормила шмелей пустоцветами, А шмели изжужжались приветами. Мотылёк вытворял пред капустницей Пируэты и всякие всякости, Предвещая червячные пакости, А она-то, в кокетстве искусница, Мотыля приглашала на листья капустные – Для потомства в июле единственно вкусные. И морковки-свекровки со свёклами-Фёклами Упивались земными растворами тёплыми, А укроп распушил золотистые зонтики И листочки свои разрезные и тонкие, Где лишь можно ему, меж ботвою просовывал, И не ведали все, что им жизнь уготовила: То ли в суп, то ли в борщ, а не то во щи. И огромное доброе солнце-подсолнечник Языками блестящего жёлтого пламени Распускалось по краю тихонечко с полночи, Благосклонно взирая на малые овощи И шурша им шершаво-широкими дланями.
|
|
СТИХИ О ЛЕРМОНТОВЕ
Широк во лбу, сутул, и криво Улыбка сводит детский рот. «Увы, Мишель, вы – некрасивы…» – Всегда всё тот же оброт
Речей – сперва о нежной дружбе, Потом – о чём-то о другом, И – неприятности по службе, И – надо свет считать врагом…
Ну, да, – язык острее бритвы! Но сколько нежности в душе, В письме с Кавказа после битвы! Ведь крови – нет на палаше…
И эта нежноcть вырастает По вечерам в черновике, И тает – так туман растает В июльский день на Машуке.
Публикация Евгении ДИМЕР
|
|
СЛЫШИШЬ ВДАЛИ ГОЛОСА…
|
|
***
Как равные в ряду несообразностей, Только весной, к наплыву неприятностей, Они несносней, женщины, те, в чьих Эпистолах – не чествованье частностей, А назиданье и забвенье их…
Действительно, воспитывая мнительность, Действительность, скорее, умозрительность. Не поверяя частностей судьбе, Едва ль скоропалительна язвительность Ушибленного жалостью к себе,
Ведь женщина (и верим, что – знамение Предбудущего…), жизни воплощение, Обняв его, как быстрая река, Несёт, несёт от бед его, – движение Её души не входит в берега.
С ней, обезволивающее пространною В рацеях, отзывающих нирваною, – Обуреваем Байроном, на свет Непроницаем, мир гудит мембраною Весны, откладывающей ответ…
|
|
В ЭКСПРЕССЕ
Простор идёт на приступ… И, в конце Концов, она, на первый взгляд, случайна, Попутчица, в чьём матовом лице Застенчиво протаивает тайна,
С которой, оплошав, смятенье длят С заминкою и, прежде чем отдаться, Недоуменный, повлажневший взгляд Тепло отводят в сторону. Признаться,
Аукаются с бездной? Исполать Иронии: гостеприимный гений Готов принять и смерть – как благодать, И благодать – как смерть… В ряду знамений,
Экспрессом, начинённым пустотой, Уже летят, и разомкнуть не в силах И рук, вооружённых слепотой, И ног, и … В переимчивых чернилах,
Настоянных на вечности, свежа, Вся – воплощённое долготерпенье, Шельмуемая штампами душа Густонаселенна – со дня творенья
И по сю пору. Выпит знойным ртом, Не задавай вопросов… В токованье Оглохшей крови (губы в кровь…), – о том Пусть выскажется влажное молчанье
Закушенного рта. Встать в полный рост – Ликуя и не следуя обетам, Над бледной, над простёртою, как мост Меж этим и другим, в забвенье, светом…
|
|
***
… ну, а море, чья память поныне тверда Даже в частностях, – запечатленное бденье Нерушимости и постоянства, – среда Обитания? Нет, ma sheri, обретенья
Тех разительных черт… Но ему, ко всему, С громовой, штормовою октавою в глотке, Как, вертлявые, осточертели ему Эти ботики, юркие ялики, лодки.
И ты слышишь вдали голоса… В декабре Их феномен, уже водворяясь, не изучен, Тем рельефней они, разбудив о заре Перекличку уклончивых в скрипе уключин.
Лишь ручей, как всегда, без корысти речист, Что, предшествуя бездне, рокочет под сенью Тихой осени, палый заспавшийся лист Унося вдоль пустых берегов по теченью,
Беспредметному днесь… По песчаному дну Проплывает он, медленный отсвет движенья, Ведь во всю его, не иссякая, длину Глубока протяжённость его притяженья.
С повседневностью на втором плане, клоня К размышленьям о будущем, чья бессердечность – Налицо, в темпераментной темпере дня, Он тягуч, словно овеществлённая вечность,
Бегло запечатленная со стороны, На ходу, мимолётно, в студёном соседстве С неизбежностью выбора новой блесны, То бишь новой страны, в ясновидящем сердце…
|
|
МИХАЙЛОВСКОЕ
И не видать в окне Россию, Всю погружённую во мглу, И только пёрышком гусиным Скрипит сверчок в своём углу. И льются нянюшкины песни, Как будто слёзы по щеке, И драгоценных женщин перстни Горят на пушкинской руке. И на одной из стен лачужки В глухом неведомом краю Тень стихотворца тенью кружки Пьёт участь горькую свою. 1962
|
|
***
Сапожник допился до белой горячки, Поэт дописался до белых стихов. И белая пена в корыте у прачки — Как белые овцы у ног пастухов. И белые стены покрашены мелом, И белый из труб поднимается дым, И белый наш свет называется белым – Не чёрным, не розовым, не золотым...
1965
|
|
***
В гостинице, в номере «люкс», Сижу, завываю, как люпус, И на передвижников злюсь: Зачем увеличивать скуку? Как славно написана рожь, Как вольно она колосится! Как жаль, что сюда не войдёшь В обнимку с молоденькой жницей. Ты только что встал на постой, Прилёг на казённой постели – Приходит Саврасов седой, Грачи, говорит, прилетели. 1970
|
|
***
Собрать бы последние силы, Склониться над белым листом И так написать о России, Как пишут о самом святом. Она тебе зла не попомнит. Попросишь прощенья – простит. Настанет твой час – похоронит. Приидет пора – воскресит. 1968
|
|
***
Виктору Астафьеву
Не плачьте обо мне: я был счастливый малый. Я тридцать лет копал подземную руду. Обвалами друзей моих поубивало, А я ещё живу, ещё чего-то жду. Не плачьте обо мне. Меня любили девы. Являлись по ночам, чаруя и пьяня Не за мои рубли, не за мои напевы. И ни одна из них не предала меня. Не плачьте обо мне. Я сын «врагов народа», В тридцать седьмом году поставленных к стене. В стране, где столько лет отсутствует Свобода, Я всё ещё живу. Не плачьте обо мне. 1997
|
|
МАМА
Ты слышишь, мама, я пришёл — Твой милый мальчик, твой Алёша. Нигде я, мама, не нашёл Таких людей, как ты, хороших. Руками жёлтыми всплесни: Какое солнце над востоком! Не бойся, мама, мы одни На этом кладбище жестоком. Уж сколько зим – не знаю сам – Скребётся вьюга по окошку. А ты всё бродишь по лесам, Сбираешь ягоду морошку. 1965
|
|
***
Едет собака в трамвае куда-то, На контролёров глядит виновато. Где же ей денежек взять на билет? Может, хозяев давно уже нет? Имя своё позабыла она, Чёрную шерсть замела седина. Ест иногда, что Господь подаёт. Мечется, ищет, надеется, ждёт. 1996
|
|
***
Бабочка петь не умеет. Может, умеет она, Только от счастья немеет – Так в этот мир влюблена. 13 февраля 2000
|
|
***
Мне в окошко стукнул голубь. Это был не благовест. Это был безумный голод, Наступающий окрест. Я ему насыпал крошек, А потом в теченье дня Вспоминал людей хороших, Не оставивших меня. 25 декабря 2000
|
|
ДВОРИК ПОСЛЕ ВОЙНЫ
Мирный дворик. Горький запах щепок. Голуби воркуют без конца. В ожерелье сереньких прищепок Женщина спускается с крыльца. Пронеслось на крыльях веретёшко – То есть непоседа стрекоза. Золотая заспанная кошка Трёт зеленоватые глаза. У калитки вся в цвету калина, А под ней – не молод и не стар – Сапогом, прошедшим до Берлина, Дядька раздувает самовар. 1960
Публикация Рины ЛЕВИНЗОН
|
|
***
Е. На читку воздуха едва ли мне хватит этих смертных уст: откроешь фолиант рояля – он пыльной музыкою пуст.
Он как раскрытое жилище, чердак, где плакала метла, как снегопад и пепелище, не выгоревшее дотла.
Как дом, не купленный в деревне, где ночью рвутся провода с душой, готовой к перемене, не мест, а места навсегда.
|
|
***
Страданий наших долгая надсада преобразилась в мужество и труд – так ветер принимает форму сада, кипящего и скрученного в жгут.
И так душа парящая моя вплетается в обычный ход событий, в крест-накрест перетянутые нити единственной основы бытия.
Уже люблю свой многостенный дом и чту его как суть свою и ровню, пока шумят деревья за окном и облака стучат дождём о кровлю.
Уже заметно, как сама собой над первым криком и последней глиной просвечивает грубая холстина, и видно, как над крышей и судьбой
легко восходит ясная звезда, и в знак того, что не единым хлебом живём, светлеет длящееся небо, которым мы не будем никогда.
|
|
***
Л. К. Отвернувшись к стене, чтобы прямо сказать стране: ненавижу тебя, но не умирай, оставайся во мне, словно небо, растущее вне понимания неба; в вине не тони, не куражься в огне стужи, ужаса и, к стене, но с другой стороны – в окне – отвернувшись, прижмись ко мне.
|
|
***
Юрию Казарину
Ты не друг мой любимый, не добрый брат, нас с тобою не страсть и не дом связали, мы с тобой породнились тому назад не измерено, сколько веков и далей. Тогда хлеб был пресен и беден кров, и земля неоглядна, суха, сурова, и цари отличались от пастухов только тяжестью крови и даром слова.
|
|
***
Так среди прочих щедрот, летних, садовых и влажных, вздрогнешь и вспомнишь однажды – господи, липа цветёт!
Мёд от земли до небес, утренний воздух дарёный – и среди прочих чудес – венчик её оперённый.
Ласковый шёлковый пух бедные губы щекочет – слово не найдено. – Дух. Дышит. И дышит, где хочет.
|
|
***
От неба и огня, и от воды глубокой очей не отвести с присушенной слезой. Болит лицо земли, поросшее осокой, по циркулю с кержацкою косой.
Нет на воде лица. Волна. На ней лица нет: так смотрит с высоты и давит, боже мой, окрестный взгляд без глаз – и он не перестанет быть светом или тьмой. Быть светом или тьмой.
Грядущее – с небес, забытое – из хлябей вычитывать, читать. Из гоголевских стуж и зноев расплетать огонь, как волос бабий, до чёрного листа сгоревших «Мёртвых душ».
Очнуться. Умереть. И долго ждать ответа: кончается ли смерть? – Кончается. Она не дума и не дым, а остановка света – прозрачного до аспидного дна.
И, умерев, взойти в утраченное время, земной короткий век перезабыть спеша, и знать, что наяву не ястреб и не темя упрётся прямо в бездну – а душа.
Не пустотою стать, а новой частью взгляда окружного, когда всё видится, когда не слёзы принимают форму ада, а время – форму пламени и льда.
|
|
***
Так грозно во мне убывает природа, что время летит напрямик. Но живы мои херсонесские своды, но крепко вросли в материк.
Но так на пределе, но так на просторе, но так у сплошных берегов, что манит и манит в огромное море дельфинья улыбка богов.
|
|
***
Колдующий в торжественных ночах, творец оттенков, запахов и пятен, Шопен кустарников и Моцарт голубятен, как страсть твоя чиста и горяча.
То тайным свистом выманит – пора, то жарким сентябрём пройдет по склонам, а вскинет скрипки к плечикам калёным и так поет, и так томит с утра,
что дом живёт воротами на юг, и встречный мальчик с тихими глазами уж до того лукав стоит и юн – вот-вот колчан заблещет за плечами. И вздрогнет лук. И мы пойдём сейчас, сжигая душу и кляня рассудок, неистовый, наивный шёпот дудок и шелест флейт, растущих возле нас.
|
|
***
Шёпотом дождь поёт. Значит вот-вот зурна вступит и замолчит. Кукла больна. Она
смотрит не из себя, а из земли сквозь нас в бездну, и вновь в себя – не закрывая глаз. Пухом земля – земле. Снегом земля – душе. Хлеб с золотой ноздрёй весь отражён в ноже.
Осень сошла с ума. Осень сошла с ума. Осень сошла с ума. Значит уже зима.
|
|
***
Я так долго со смертью жила, что бояться её перестала – собирала семью у стола, ей, проклятой, кусок подавала, я таких смельчаков и юнцов уступила ей, суке постылой. Наклонялась над ветхим лицом, и она мне дышала в затылок.
Что ей мой запоздалый птенец, вдовья радость, цыганские перья. А она караулит за дверью… – Уступи мне его наконец. Ну, сильна ты, да всё не щедра, я добрее тебя и моложе… И она мне сказала: – Сестра, посмотри, как мы стали похожи…
|
|
***
И, право, не только столица сыта в рождество, в любую нору загляните – всё пиво да брашно. Живите на Вые, на Лае, – а всё ничего, В Судогде, в Чернотичах, в Потьме – и тоже не страшно. Хозяйка сойдёт в закрома и в положенный срок отсыплет пшеницы и ржицы на брагу и тесто, нарубит начинок, спечёт ритуальный пирог, залётного гостя усадит на лучшее место, и память подвинет, как кашу к бараньей ноге, как хрен к поросёнку: – Мы раньше-то слаще едали, какое зверьё жировало в тогдашней тайге, а птицы какие, и сами в силки попадали...
И топится печь, и возносится дым над трубой, и масляный шёпот крадётся над снежной равниной: – А щей с потрохами, а супу с лосиной губой, а репы с грибами, а шанег, а чаю с малиной?..
|
|
***
Т. С.
Вот железная койка, сталинская постройка жизни, страны, семьи. Ссыльные – на Урале жили и умирали родственники мои. О, железная койка… Карцер. Головомойка. Выскрипеть всю – нет сил. Сколько узлов, позоров. Может быть, сам Суворов в Альпы её возил.
Лает в любви, как лайка, сядешь – кричит, как чайка, в долбаной тишине. Проволочные клетки – панцырь её: от сетки – ромбики на спине.
У, железная койка, плачет по ней помойка – я её разберу и увезу на дачу. Лягу. Вздохну. Заплачу. Может быть, не умру.
|
|
***
Дыханием, желанием единым утрату одолеть и превозмочь, осилить два коленца соловьиных и повторить торжественную ночь
с боярышником тесным и пахучим в древесной влажнодышащей толпе, где мелким блеском, кратким и колючим, блестит кремень на выбитой тропе,
где наши разноцветные палатки большим венком уложены в траве под берегом, где ласточки и лодки живут в таком стремительном родстве,
что ты, устав от долгого ночлега, от легковерных дружеских забав, перелетел по лодкам через реку, реки не расплескав.
|
|
АЛЕКСЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ РЕШЕТОВ

(1937 – 2002)
Когда умру… Не превращайте комнату в музей, Не берегите трость мою и шляпу, А берегите всех моих друзей…
В музей превращать нечего; трости и шляпы не было. Что же касается друзей, то последние, уже немногочисленные, в особом сбережении не нуждаются: все – уходящая натура, так что потока воспоминаний, скорее всего, не будет, никто не сможет написать того, что нынче востребуется: «Особенно любил он Венецию…» или «В ту осень в Нью-Йорке...». И не потому даже, что Алексей Леонидович Решетов никогда не бывал ни в какой Венеции, но потому, что полюбить что-то чужое, не здешнее и не кровное, не мог: жил на земле обетованной, что само по себе исключает желание иной участи. И сокрушительных романов никто не вспомнит: романным пространством с интригой и расстановкой действующих лиц он не владел, а любовь, в сущности, бессюжетна, и в изложении проигрывает. И жизнь его не была прекрасной: отец расстрелян, мать – в лагере, бабушка, как тогда говорили и что тщательно скрывали, из бывших, красавица голубых кровей, ради спасения внуков бросившаяся через всю страну из лагерного Дальнего Востока и угодившая в точно такие же лагерные Березники… Война, нищета и холод, старая машинка «Зингер», с помощью которой бабушка кормит семью; бедные военные домашние (на улице мороз) детские игры: «Ты будешь маленький бедный котёночек, и я буду маленький бедный котёночек…». Это из книги «Зёрнышки спелых яблок», единственной прозаической книги А. Решетова – о военном детстве, о силе, обеспечившей нашу великую победу. Таких книг мало: не все военные дети стали писателями, но именно и только они – военные дети – настоящие солдаты тыла (мужчины – на фронте, женщины – на заводе: двенадцатичасовой рабочий день, без отпусков и выходных), видели его таким, каким он был. Свою маму молодой он не знал: на семейных фотокарточках они, мама и бабушка, замечательно хороши, очень похожи, выглядят как сёстры – два ангела-хранителя, спасшие его от ожесточения и отчаяния. Он был представителем совершенно особого поколения: с ним и доживали и выдыхались две великие российские культуры – дворянская, ведомая идеалами чести («Мой долг – служить Отечеству»), и крестьянская, естественно включённая в природный круговорот (землю надо любить); и именно они, эти отцы и дети, спасли нашу культуру и память после – тогда говорили именно так – Великой Октябрьской Социалистической революции и Великой Отечественной войны. Лишённые имён, земли, дома и быта, они удержали главное – язык и традиции.
Типично советская биография Алексея Решетова сегодня кажется символической. Жизнь в рабочем городе, долгая работа в соляной шахте – в гуще народа и в недрах земли, утрата единственного кровного брата (конечно, все люди – братья), неслучайное долгое одиночество («Нет детей у меня, лишь стихи окружают меня, словно дети…») и тихое, благотворно и благодарно принимаемое присутствие в культурной жизни земли, которую он любил. Он не станет образцом для подражания: какая безумная мать пожелает своему младенцу столь страшных испытаний, духовных и телесных? Но он показал нам, что единственный способ жить – это быть самим собой, иначе не стоит и начинать. Жить самостоятельно трудно всегда, безупречная самостоятельность – редкость, удел посвящённых, тайна. Но в те годы, когда он становился известным поэтом, это было особенно трудно по многим весьма уважительным причинам. И главная – вовсе не лагерный режим страны, как утверждают задним числом.
Главная, пожалуй, то, что небывалый, невероятный успех поэзии в оттепельные времена (поэты действительно собирали стадионы и действительно были национальными героями) вызвал к жизни особый образ поэта, особый стиль жизни, который нравился, приветствовался как современный, свободный и желанный. После страшной войны, послевоенной нищеты и железного аскетизма пятидесятых этот – новый – стиль казался исполненным жизни и блеска. Все читали стихи, все писали стихи и были уверены, что поэт должен быть таким, как Евтушенко, – высоким, нарядным, столичным, звёздным, с широким жестом и мальчишеской улыбкой… Молодые стихотворцы растягивали свои единственные свитера на спинках стульев, чтобы они, эти свитера, висели на них так же, как на Андрее Вознесенском… Все любили Хемингуэя, пели про Париж, все куда-то спешили, летели, ехали – коли не в Париж, так на Сахалин или на Колыму, на коктебельские пляжи или на Рижское взморье… А Решетов: «От кирпичного завода на кожевенный завод…». Тогда лихо цитировали: «Постель была расстелена, и ты была растеряна…», а он писал: «Я встреч с тобой боюсь, а не разлук». Тот заразительный стиль увековечен в литературе и кино и до сих пор – значит, был! – узнаётся с некоторой сентиментальной нежностью: «Не может быть, что ты меня не любишь…», «Выйду на Вы и вернусь на ты…». На звёздный вопрос: «Девушка, вы не меня ждёте?» – полагалось отвечать: «Вас» или «Тебя», в зависимости от личной храбрости. Писали телеграфной прозой, даже интимные записки. А он письма начинал: «Дорогая моя…» – и только в следующей строке полностью имя и отчество, ни в коей мере не считая себя вправе посягать на цельность явления имени. И это в полной независимости от того, «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе…». Он обладал достоинствами столь редкими и столь высокого ранга, что их – за исключением – мало замечают и ценят. Он никогда не требовал особого к себе отношения, не унижался до сведения счётов, не обижался на время, родину и народ, понимал, что за отрицанием почти всегда стоит невежество, не кичился ни своим даром, ни своими утратами, говорил то, что думал, делал так, как говорил… То, что со стороны такое поведение выглядело скорей слабостью, чем силой, мало его волновало: человек на все времена – всегда человек не ко времени.
Моё знакомство с ним много лет было заочным, и устроил его свердловский поэт Яков Андреев, ныне покойный, но тогда молодой, решительный и полный (южная кровь!) громогласного азарта. Яков страстно любил поэтов – и живущих рядом, и пребывающих в ауре московской славы, но горний свет, уже тогда сиявший над Решетовым, оказался притягательней и сильнее. В те годы Яков в нашем литературном сообществе был кем-то вроде министра иностранных дел (это он придумал переводить чилийских, потом словенских поэтов, потом чешских, польских, грузинских и т.д. и довёл идею до личных встреч и дружб, обширных публикаций и книг) и министра по чрезвычайным ситуациям. Теперь мне кажется, что Яков преследовал более всего спасительные цели (у меня были тяжёлые времена, сплошные печали и смерти), и решетовское: «Возьми немного света моего» определило дальнейший план действий. Я возвращалась домой – из очередной больницы, с ночного дежурства. Встретивший меня у ворот Яша передал мне конверт, не подписанный и не запечатанный. Я положила его в сумку и открыла только утром: фотография была любительская, маленькая, не цветная – в высокой траве, на земле, тесно прижавшись к ней, лежит человек, лица почти не видно, и пьёт из ручья живую воду… Между прочим, он был очень красив тогда, но я об этом не знала. Он, мне кажется, не замечал этого никогда. И он, и я жили тогда, прикованные к своим страдающим семьям, и практически ничем не могли помочь друг другу, но помнили друг о друге, как беженцы о доме, совершенно не допуская мысли о том, что его может не быть: «Война кончится, и мы вернёмся…».
Как-то на Новый год я послала ему открытку с птицей (фрагмент французской фарфоровой вазы начала XIX века), и в тот же день получила от него точно такую же; значит, он послал свою на день раньше. Птица была синяя, с коричневой рябенькой грудкой. И отсюда моё: Экое дело… Нам на беду птица запела в голом саду. В пёрышках редких трепет живой, с розовой ветки вниз головой. Что же ты вперил очи в неё, словно поверил в сердце своё? Водишь руками — крыша, окно, дерево, камень… — точно, оно. Дерево, камень, истина, дом, маленький ангел с пёстрым крылом.
Хотя стихи цитировать ни к чему: они, даже произнесённые из уст в уста, всегда написаны для того, кто их читает. Стихов Решетова это касается в первую очередь. На свете чрезвычайно мало людей, способных любить землю так страстно, нежно, неизбывно и счастливо, как Алексей Решетов. Существует естественная и совершенно искренняя привязанность человека к родному краю, существует связанная с надеждой на исцеление вера в спасительную силу природы, но редкие люди могут любить землю, как живое существо, тосковать и болеть без неё и умирать в разлуке с нею. Это не тема природы и не пейзажная лирика, это главная любовь в жизни, это обо всём, и она же – любовь к матери, к женщине, она же преданность делу, только потому, что дело – тоже любовь и служение земле.
Примеров любви к отечеству в нашей истории, слава Богу, достаточно, она подтверждается историей, славой предков, памятью, воспитанием, голосом крови: «Россия, мати, свет мой безмерный…». В такой любви человек не одинок: мы любим свою родину и нуждаемся в поддержке друг друга. Есть мудрость Пушкина: «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам», смятение Гоголя: «Русь, куда несёшься ты?», всеведение Блока: «О Русь моя! Жена моя! До боли нам ясен долгий путь…». Но в любви к земле человек остаётся с нею один на один, что требует величайшего напряжения души. Сам он этого не замечал, но переживал вместе с землёй её осени и вёсны, умирал и воскресал вместе с ней.
Существует история одного несостоявшегося послания, рассказанная мне Яковом уже много лет спустя. Он читал решетовские стихи, приготовленные для меня, и вдруг: «Девочка на кладбище уснула, ягодку какую-то нашла… Словно поминальное яичко, солнце…» – Яков закричал громким голосом: «Ты что, с ума сошёл? У нее Маша болеет, а у тебя тут девочка умерла!». Тот перечитал стихи и сказал: «Разве умерла? Ведь солнце…».
Виктор Петрович Астафьев (у него всегда был вкус на людей высокопробных), знавший Алексея Решетова в молодые годы, сразу отметил его стихи и много лет обижался на то, что его держат в поэтах местного значения. Теперь – Москва – не Россия – местное признание выглядит как первостепенное. На Урале Алексея Решетова любили всегда, переписывали его стихи, и берегли изданные в Перми (по месту жительства) его книжки. На Урале к славе относятся строго. Никто не замечает, что все высокие и пышные слова об Урале («ровесник древней нашей славы и славы нынешней творец», «геологический рай» и т.д.) сказаны людьми не здешними. Здесь говорят не «драгоценный камень», но «камень», следовательно, не «великий поэт», но ПОЭТ. Или ещё строже: Решетов.
Поэзия живёт в настоящем времени. То есть, всегда, то есть, сейчас.
Лежу на больничной постели, Мне снится рябиновый сад. Листочки уже облетели, А красные гроздья – висят. И мать говорит мне: «Мой мальчик, Запомни, когда я уйду, Что жизнь наша горче и ярче, Чем ягоды в этом саду».
Он и сам не знал, как это делается: он слушал и говорил. И его зов: «я буду кормить тебя ивовым мёдом и хлебом пшеничным…», не имеющий никаких шансов быть услышанным, полон любви и нежности и живёт над нами, как спасительное небо, под которым наши обычные глухота и нелюбовь уже не имеют силы.
Майя НИКУЛИНА, Екатеринбург
|
|
***
Собака плавает в пруду. Я что-то спички не найду.
Вот сигареты, пальцы, губы, вот берег, лес, плотина, срубы, вот неба с ласточкой торец, и с чёрной удочкой отец
стоит над прудом, и в пруду не отражается, покуда плывёт собака ниоткуда. А спички – вот, и это – чудо в две тысячи восьмом году.
|
|
***
Когда мои дни повернутся к закату, последний анапест Сухим лепестком упадёт к вам в ладони, пожухлым и серым, Я в лодочку лёгкую лягу, я руки устрою крест-накрест, И вот – поплыву я по небу, по зыбкому небу на север,
На северо-запад, над мутной Исетью, над мудрою Сылвой, Плывите навстречу, мои облака, на закате сверкайте, Над топкою Мерей – любви и удачи, покинутый сын мой, Над Чудью глухою – забудем плохое, и доброе, кстати,
Над призрачным городом в траурных лентах Невы и Фонтанки, Сия Атлантида прекрасна, ноне воплотилась в реальность, Ах, муза! Я слушал годами твоё золотое бель-канто, Но слов-то сумел разобрать лишь «где деньги», «люблю» и «мерзавец».
Вольно же мне было стрелять сигареты и думать о вечном, И тёплое счастье своё увозить на больничной каталке, Пока некто с фиксой мне уши тиранил латинским наречьем, Пока, размотав свои прялки, спивались угрюмые Парки!
Ай бросьте, не надо, рассыпаны кости, распахнуты горсти, Сжимавшие душу, поранясь об эти хрустальные грани. Два ветхих бомжа пьют палёный портвейн на безлюдном погосте, И ржавое солнце играет сквозь сосны в гранёном стакане.
|
|
***
Нестерпимо красиво, нестерпимо печально Облака проплывают над рощею дальней, Над летящею птицей, над дрожащею сливой Облака проплывают нестерпимо красиво.
Нестерпимо печально небо в мареве тает, Там, где сосен верхушки в синеве проплывают, Над твоей головою, над улыбкой прощальной Поднимается ветер нестерпимо печально.
Словно роща и птица, и небо, и листья Безмятежно растают в пустоте золотистой, Как пейзаж акварельный за городом летом, Нанесённый на воздух поднявшимся ветром.
Где мгновением раньше ты стояла с улыбкой, Проплывает рябина в летнем воздухе зыбком, И купается в солнце, и трепещет счастливо, И плывёт над землею нестерпимо красиво.
Словно связаны нити и развязаны нити Непонятных, ненужных, прекрасных событий, Заплетающих косы струистого дыма, Проплывающих мимо, и жаль нестерпимо.
Словно соткано счастье паутиною тонкой Из светящихся нитей сонным вздохом ребенка, И плывет паутина над рощею дальней Нестерпимо красиво, нестерпимо печально.
|
|
***
Режет глаза в окошке – это распустится то ли цветок картошки, то ли капустница.
Бабочка оживает, распространяясь в ряд, мечется, пришивает к воздуху влажный взгляд.
Всё на живую нитку сшито – не перешить…
Высмотреть эту пытку. Выплакать эту нить.
|
|
***
Чтобы вырезать дудку из ветки в лесу, нужен мальчик-заика и ножик, и река, и чтоб небо щипало в носу, и пыхтел под рябинами ёжик.
Скоро дождик равнине вернёт высоту, в одуванчике высохнет ватка.
После ивовой дудочки горько во рту, после ивовой музыки сладко.
|
|
***
Живёт он … позадь гумен. А.С. Пушкин
Вот деревце в листках непавших, оно забавно, оно задорно, и главные повадки наши изобразило в месте горном.
И мы ведь небольшие тоже, из рода унесённых ветром, и всё никак уйти не можем из так понравившегося лета.
Мы тоже позади сарая, и нам стеклянный сон приснится, где золотая и сырая пришла уральская волчица.
|
|
ПАМЯТИ ДЖОНА ЛЕННОНА
В небе лимонная долька луны или «Абрау-Дюрсо». Наши углы Вам и не видны, снег завалил газон.
Весь океан не застыл, зелёный. мазут и шелуха везде. Протянуты ладони клёнов к выглянувшей звезде.
|
|
***
Посмотрите на Витю, какая у Вити походка, Когда он возвращается в лаковых туфлях домой! Под засаленным драпом вкусно булькает водка. Из-за этой походки его и прозвали – «хромой».
Только это неправда, хромым никогда Витя не был. Это всё потому, что у Вити протезы. Мой бог! – Он идёт, как танцует, по скрипящему снегу, Под собою не чуя своих лакированных ног.
Уф! Достиг, наконец, он дверей распростёртых барака! По ступеням проклацав, как будто ружейный затвор – В несгибаемых туфлях, от мороза и лака, Станет водку лакать, и вонючий курить «беломор»,
И рассказывать – как он служил хорошо на Кавказе! Как своими ногами давил под Цхинвалом вино! Что за это отдельно был отмечен в приказе, И показывать станет, смеясь, как дебил всё равно –
И так медленно переступая, так медленно, через… То ли пьяные все, то ли мёртвые, не разобрать. Ах, цхинвальские вина – всё лаванда, да перец! Тишина!.. будто некому, не в кого больше стрелять.
Все уснули. Финал. Мой сосед, забулдыга безногий, Может, встал как-нибудь, я не знаю, с «хорошей ноги» – Он танцует в театре Большом! Он такой одинокий, Когда ночью идёт в гаражи с коньяком дорогим…
|
|
СОН В ЛЕТНЮЮ НОЧЬ
С.К.
Небеса были мрачны и дики, свет разлит фосфорический сильный. В это время с печалью великой ты меня о неважном спросила.
Город наш далеко-отдалённо. Мы нашли ледяную камею она долго была обронённой. И вдвоем наклонились над нею.
Нам пора возвращаться домой, повернуться, вернуться, бежать бы. Это нам не удастся с тобой: нас позвали на странную свадьбу.
Где же мы? Не иначе, в балладе? Мы одеты холодным гранитом, нам видны окаянные клады, повиликою стены обвиты.
|
|
***
Это ветры незваные дуют, и трава идёт на поклон... Это мать мою молодую в половецкий ведут полон.
Это рёв – то медвежий, то бычий – темноту распорол, раскачал. Это пьяный от крови Кончак похваляется лёгкой добычей.
Он послал в наше древо стрелу, оперённую яростью меткой, но ударит она по стволу и – врастёт, и останется веткой.
…Лошадей неподкованных след затянулся морозной водицей. В голубом полыханье зарницы я увижу сквозь тысячу лет,
что сиротства избыть не смогли и горючие слёзы пролили на заросшей славянской могиле узкоглазые братья мои.
|
|
***
На твоём языке говорить, дождевая вода, я не мог, не умел – и сбивался на речь человечью. Длинный шорох дождя в темноте называется речью, как сказал бы поэт – ну а я не скажу никогда.
Как сказал бы прохожий, листая осенний альбом, где на каждой странице блестит заштрихованный ветер и предсказанный снег притаился за дальним углом и в затылок глядит, словно меланхолический Вертер (оставляем в уме бедных рифм захолустный апломб).
Не следи за извивом строки, ни к чему, этот кросс – по окалине смыслов, по колкому сору свободы – прихотливая память, персидская вязь папирос, а в конечном итоге – подробная сводка погоды.
Современный поэт выбирает по сердцу страну, нам достались ржавеющий слог и осенние дрязги, нервный лепет дождя, средоточье узорчатой грязи и Эол, подпевающий нам в расписную зурну (здесь кавказский акцент и античных богов передряги).
|
|
***
Казалось, что уже непоправима та чёрная слепящая гроза, – ты женщине заглядывал в глаза, а взгляд её летел куда-то мимо.
Менялись листья в молчаливых скверах. Скажи, какой понадобился срок, чтоб ты скучать и уклоняться смог от этих глаз, от этих светло-серых?
И даже не скучать, не уклоняться. Но краем уха слышать поезда; пустеет небо, и дрожит звезда прозрачная, и – трудно оторваться.
Как будто кто-то ваши судьбы нёс в одной горсти – и вдруг ладонь разжалась... Зовёт любить, а вызывает жалость кошма тяжёлых от росы волос.
Ты рад был всему свету говорить: «Она живёт – и никуда не деться!» Она живёт. Но – страшно повторить – так разлюбил, как выронил младенца.
Таких разлук природа не прощает. – Что ей до нас? Она чужда обид... Но пылкий август на глазах нищает, черствеет воздух, улицу знобит.
Что делать с тайной? Как нам уберечь тень нежности в тисках дневного света? Понять, но полюбить (о том и речь). Понять, но полюбить – другого нету.
|
|
***
Ю.К.
Вот и снег понесло над водой, над трубящей погодой, Может быть, нас с тобою когда-то вот так унесло, В ледяную судьбу – не на жизнь, не на смерть – на полгода, Может быть, никогда Одиссей не опустит весло. Ты теперь и не вспомнишь, каким сумасшедшим сонетом Ты закончил себя или был от себя унесён, Или жил просто так – сквозняком, Одиссеем, поэтом – И баюкал в руках колокольчик любимых имён.
Чем отплатят тебе золочёные строчки, простые ремёсла? – Может, лёгкой дорогой, весёлой и сытной водой… Но однажды весной зацветут деревянные вёсла – И, старательный странник, ты всё же вернёшься домой.
|
|
***
Сколько лет нас разделят, земель и небес? И, листву одолев, ветер душу закрутит Среди павшей листвы, и почти надоест Жить последним листом среди пепельной смуты.
И ударит вода, и закружит висок – Повторится полжизни, полсчастья, полстрочки, И, не дрогнув, рука отодвинет листок, Может, осени только не хватит до точки.
Я пойду за дождём, сочиняя дожди, Опрокинув звезду на пути перелётном… Это тоже пройдёт, да почти позади, – Прошлогоднее небо в расплавленном лёгком…
|
|
ГОЛОС, ПОВЕЛЕВАЮЩИЙ СТИХИЯМИ
О судьбе и творчестве Ольги Рожанской

ОЛЬГА ВЛАДИМИРОВНА РОЖАНСКАЯ (1951, Москва - 2009, о.Сицилия) – поэт. Училась в МГУ. Преподавала математику в вузах Москвы. Автор трёх книг стихов.
По мироощущению у меня не было и нет никого ближе, и не только в Москве. Возможно, на эту исключительную родственность будут претендовать многие. Ольга задевала за живое разных людей разными сторонами своего таланта. Преподавая математику, она часами беседовала со студентами обо всём на свете – о пронизанности всего на свете ею (математикой), как и поэзией. Мы были связаны глубокими творческими узами. Недаром, может быть, тёзки? Правда, она старше меня на семь с половиной лет, но моё-то всё детство прошло под знаком её искромётности. Ольга Владимировна Рожанская родилась в Москве, а погибла в Сицилии, в море, весной, сразу после Пасхи. Ольга пережила перитонит, рак почки, а также, что в её случае немаловажно, падение Советской власти и пришедшие ей на смену проблески и суррогаты свободы. Биографическая канва поэта: в 1968 г. поступила на мехмат МГУ, в конце четвёртого курса была отчислена по сигналу КГБ, окончила математический факультет Калининского университета в 1976 г., работала в ВИНИТИ , преподавала математику в ряде московских вузов, член Союза писателей с 1993 года. Но поверх этой канвы – суть. Поэт милостью Божией. Загорелась от искры, брошенной всесторонне одарённым Анатолием Якобсоном, преподавателем, поэтом и филологом. Как писала она сама от имени своего поколения: «мы вольности любимые сыны, / мы за неё ходили брат на брата», будучи истинным поэтом, со свойственной ей точностью, впечатывая свидетельство о своём времени в вечность. Двумя строками она выразила пафос и весь трагизм диссидентства, как и всякой общественной борьбы. Сигнал ГБ имел под собой основания весьма веские, поскольку поэтесса всё время носила в портфеле самиздат. А на вопрос при досмотре: «Откуда у Вас "Хроника текущих событий"?» – с молодой бесшабашностью отвечала: «Она у меня всегда тут». После падения советской власти совсем отошла от «хождения брат на брата», ради той же вольности. Всегда, при всех режимах и самом разном падении нравов, включая плебейство, была вольна. Ольга Рожанская – уникальный поэт, пушкинского склада, подобно, например, Давиду Самойлову или Бродскому. Её способность снижать пафос, когда речь заходит о действительно важном, восходит к традиции этих поэтов. Голос Рожанской откликается на массу самых разных исторических явлений, вычленяя из истории онтологическое. И историю, и текущие события, включая диссидентсткую «Хронику», она воспринимает как христианка, а на «духовные» темы высказывается нарочито разговорно, то есть простыми словами. У Ольги уникальная биография – диссидентки, нон-конформистки, эпатажницы, человека выше любых приемлемых форм поведения или социальных ниш. Сегодняшняя постмодернистская молодёжь этой биографией заменила бы себе библиографию, сделав имя на разных жизненных сенсациях и «хеппенингах». Рожанская же своего голоса за «имидж» и «прикид» не продала, хотя стоило ей пройти по улице или зайти в комнату, как она производила абсолютно ошеломляющее впечатление, подобное впечатлению от Чаадаева, Маяковского или Лидии Зиновьевой-Ганнибал. По Москве теперь таких типажей поискать-не найдёшь. Но её стихи – больше этого, а не меньше. Это отчасти потому, что она повелительница тех онтологических реальностей, о которых пишет. В её стихах есть чувство вечности в «низком» и истории в мелко-лирическом, но нет сиюминутности. Сквозь текущие события, и даже сквозь «Хронику», всегда просвечивает вечное, и поэтому их так же легко и естественно брать на эпиграфы, как стихи Грибоедова, Пушкина или Шекспира. Все те годы, что я дружила с Ольгой Рожанской, то есть всю мою сознательную жизнь, она писала о смерти и Воскресении, в контексте исторических хроник и «текущих событий», вроде разговоров в очереди за пивом или на перроне пригородной электрички. И поэтому я продолжаю восхищаться её манерой писать о том, что занимало её поэтическое воображение, точнее, обо всём на свете. У неё изо всего росли стихи, сродни ахматовскому «из какого сора...». Можно объяснить Ольгин онтологизм и увлечённость божественным Голосом, повелевающим стихиями, многими словами, в том числе, и её собственными поэтическими строками. Последнее её стихотворение звучит как подтверждение и исполнение всех предчувствий, но и отсутствие страха смерти, ухода в небытие. Здесь связь Воскресения и Евхаристии – в причастности Бога к нашему земному бытию, нашей причастности – к Нему: Возьми, Господь, поля и реки, Как пищу, поднеси к устам. (И дол ревёт, и тают снеги, И дрожь взбегает по листам). Возьми, Господь, мечты и цели; Меж «Ты» и «Я» заполни брешь, И, как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь. Уйми страстей своих бурленья, Душа! Я посмотреть хочу Как выпрямляются растенья Навстречу первому лучу. Это стихотворение, последнее Олино, евхаристично по своему нерву, то есть по вложенному в каждое слово подтексту. Оно разворачивает перед нами смыслы слов анафоры: «Твоя от Твоих – Тебе приносяще о всех и за вся». Первая строфа связывает Евхаристию с весной как временем Пасхи – и Тайной Вечери как установления Евхаристии, в связи с Пасхальной жертвой. Она – о весне, когда природа оживает. Но поэт говорит нам тут: не сама по себе она оживает, а это Господь вновь оживляет её Своим дыханием. Если и есть в Пасхе, празднике Исхода евреев из Египта и Воскресения Самого Господа, что-то «сезонное», повторяющееся, связанное (связываемое антропологами и прочими культурологами-компаративистами, релятивистами) с общим «празднованием весны», то это именно живительность для всей природы – Воскресение. Вторая строфа ещё более литургична, поскольку она не просто произносит слова обращения к Богу, но и воплощает молитву, как диалог. Именно воплощает: она сама этот диалог составляет, но составляет – евхаристично, подобно тому, как евхаристичны слова священника-предстоятеля во время совершения Таинства Евхаристии. Слова «как Твоё мы Тело съели, Ты наши устремленья съешь» достойны пера великого отца Церкви, поэта-литургиста Святителя Василия Великого (Кесарийского). Третья же строфа – произносит молитву, которая интерпретирует подготовку к Евхаристии, как главному дару Пасхи – нам. Интерпретация эта соответствует пониманию Церкви того, как готовиться к Пасхе Великим Постом и к Причастию – как благодарению (то есть, Евхаристии). В первой половине Поста мы ещё каемся, и заняты своей душой. Во второй же – нам уже становится «не до себя». Мы начинаем готовиться к Воскресению как оживлению всей природы, где сами мы, со своими «страстей стремленьями», вполне можем оказаться и на втором, и на десятом плане. Но тут надо помнить: эта подготовка – путь, который лежит через Страсти, Крест и Смерть. Стихотворение Ольги, на первый взгляд, об этом не упоминает. (Это стихотворение: многие другие только этому и посвящены.) Слова этого стихотворения оборачиваются парафразой слов псалмопевца: «готово сердце моё, готово, Господи». Написав это стихотворение, – и тем поприветствовав Пасху и Самого Пострадавшего и Воскресшего, причём поприветствовав с благодарностью за Его мир, сотворённый и вновь оживлённый дыханием Самого Бога, – поэт умирает. А значит, – и воскресает с Тем, Кого так благодарил своей последней песнью. Это стихотворение теперь, после смерти Ольги, стало таким же свидетельством о Воскресении и личной благодарности души за него Воскресшему и Воскрешающему, каким в своё время стали последние слова Симеона богоприимца, «ныне отпущаеши», или строки из «Сретения» Иосифа Бродского:
... реченное некогда слово храня, Ты с миром, Господь, отпускаешь меня. Все стихи Ольги Рожанской после гибели Анатолия Якобсона, бывшего ей другом и учителем в мире поэзии, – о смерти и воскресении. Это вселяет надежду. «Сия дерзостна творят мя, сия вперяют мя», – как говорит в молитве перед Причастием св. Симеон Метафраст. Да, поэт ушёл от нас за гроб, но у нас, как у Симеона Метафраста, от его слов вырастают крылья, и мы свободно и счастливо летим за ним поверх барьеров, через границу смерти – к новой жизни, вперёд и с песней.
Ольга МЕЕРСОН, Нью-Йорк-Вашингтон-Бетесда, Мэриланд
|
|
ПУЩУ ТЕБЯ ПТИЧКОЙ
|
|
***
Это кто нас с больной душой Выгоняет на двор большой? Все мы съедены изнутри – Посмотри.
Как по толю скакал дневной Летний дождь на ноге одной! Что ты ходишь, как тень, за мной Мир иной?
Как варили из абрикос, Отгоняя сомлевших ос! Будешь пенку снимать с души – Не спеши.
Загорелась – нельзя смотреть! – Паука золотая сеть. Непосильная мира связь, Рвись, смеясь!
|
|
***
Это моя земля. Воздух ещё не сжат. Вздыбленные поля неба – белы лежат.
Впившиеся любви путы – ослабь слегка! Видишь? – За мной пришли Белые облака.
|
|
***
Былинка в жерновах добра и зла, едва на полпути вскричишь белугой, как тенью люциферова крыла в один момент покроется округа,
и ты, забыв про заповедь добра, стремглав летишь в разверзшуюся яму, где женщина с походкой от бедра скучает за закрытыми дверями...
Но шепчет голос о добре и зле, и, не дойдя до воровской услады, ты ощущаешь на своём челе слепящий отблеск ангельского взгляда.
|
|
***
I
Перед праздником кущей Он в город спустился с горы И очистил меня, словно ивовый прут от коры. Я ощупал лицо – и увидел, что спала проказа. (Там солдаты стояли, и с ними начальник большой.) И сказал Он: «Иди. Тебе хватит для первого раза. Попроси у Отца, чтобы то же Он сделал с душой.»
Гнали стадо с горы. Прокричали вдали сторожа. И от бурой земли испаренья поднялись, дрожа. – Это время уходит, с камней отступает, как море, И, невзрачен на вид, обнажается остов земной.
А у крайнего дома сидит ребятня на заборе – Мариам, Иегуда, Иосиф, что умер весной.
II
Как кура, с насеста вспорхнула Суббота. Уже на полях начинались работы, Иуда–предатель нашел свой конец. А мы вдесятером, запершися, сидели. Лепёшек принес Иоанн Зеведеев, И к брату потрюхал Иуда-близнец.
И вдруг наш Учитель вошёл через стенку: «Ну что вы от страха поджали коленки? Ведь Я же сказал, что воскреснуть могу. Филипп, положи-ка Мне хлеба и рыбы! Вы руки и ноги пощупать могли бы, Когда б не дрожали, как зайцы в логу.»
На лбу от венца кровоточила рана, Он взял полотенце из рук Иоанна, И в доме запахло смолой из Ливана, Как храмовый пахнет притвор. А с нового неба созвездья глядели На то, как тянулись с полей иудеи И скот загоняли на двор.
|
|
УСМЕХАЕТСЯ ГРУСТНО КОНФУЦИЙ...
Рано утром разбудит не кочет, не извозчик подъедет, как встарь. Заскрежещет вокруг, загрохочет, в нос ударит машинная гарь.
По ушам пробегут децибелы, лишь с опаской шагнёшь за порог. Белый свет – лишь в преданиях белый, потому что над городом – смог.
Взятый в круг уравнений и функций, прежний мир усложнился в разы. ...Усмехается грустно Конфуций. Подавляет зевок Лао-цзы.
|
|
***
— Зачем Ты подвинул светильник мой? Зачем арапчат полон двор набил? Они галдят под моим окном, Я счёта слогам не могу свести.
— Ты верен Мне был и не пил вина, И разум глупцам не давал взаймы; Но ты пересилил любовь свою, И вот Я подвинул светильник твой.
— Да, я оставил любовь свою, Как ветхую кожу весной змея, Теперь поверхность моя чиста, И Твой без помех преломляю свет.
— Пущу тебя птичкой — пари, как пар! За срез не задень и не вей гнезда. Зане преломляешь ты света луч, Не хлеба краюху, как Я велел.
|
|
***
Александру Кабанову
На прогулке или в ходе попойки ищешь слово среди тысячи тысяч. Прочих слов – как воробьёв на помойке, а единственного слова – не сыщешь.
И такая оттого незадача, что взмываешь ангелком в сине небо. Ведь земное для стихов – мало значит. Слово – там, где ты живым ещё не был.
|
|
***
– «Где агнец, отец ?» Над травою колючей Стоит мошкара тонкозвонною тучей. Безрадостен полдень в земле Мориа! И мальчик идёт за отцом, чуть не плача, Он верит отцу, но отец его мрачен; И воздух, как толща времён, непрозрачен – – Не видно грядущего шага за два.
Ты, жаром прошедший меж жертвенных овнов, Сперва от земли поднимаешься ровно, А после росою ложишься на луг; В клубок завиваешься бурей степною, Бесстыдною женской мелькаешь ступнёю; «Я – Сущий, – речешь – кто поспеет за Мною ?» И Правда выходит, как кровь из-под гноя, Как зверь из норы, озираясь вокруг. – Отдай свою волю, Как будто хламиду Снимаешь, как будто прощаешь обиду, И сына, которого любишь, возьми. А в полночь, когда захохочут шакалы, Я полог отдёрну, И вот – вполнакала Наполнится небо людьми.
|
|
ПОЗДНЯЯ ЛЮБОВЬ
Соседний парк опять постригся наголо, как призывник в поволжском городке, где жизнь одной рукой ласкает ангела, другой – чертёнка треплет по щеке,
где полуправдой мягкой всё укутано, а глас народа – робкое нытьё, и всё вокруг настолько перепутано, что лучше впасть с природой в забытьё.
Исчезли птичий гомон и жужжание неугомонных пчёл. В моём окне дожди с картины смыли содержание, лишь парк остался в мутной желтизне.
Опять октябрь – привычная история... Ритмичный дождь навеял полусон, полудремоту – женщину, в которую я с неких пор отчаянно влюблён.
|
|
***
На Москве Воробьи раскричались в листве. Перед смертью природе неймётся. Отчего у меня в голове Всё поётся?
Чудеса! Говорят по-японски леса. Все собрались на тризну языки. Понимай так, что время вскрывать каравай. Это пир погребальный, великий.
Подвяжи тот побег, что коснулся межи. Откровенья свои придержи На потом. В золотом Вышли ивы на пир погребальный. До реки, Где как пыль, полегли мотыльки, Мы растянемся в шествии бальном.
Полонез огибает пылающий лес, И повержены света снопы Под стопы. Проходи! Час кончины уже позади. И кричит в перелеске сова: «Я жива!»
Публикация Андрея ТОЛМАЧЁВА, Москва
|
|
***
Вольному – воля, степные привычки, гульба. Щурится хитро звезда в раскалённой пыли. Мне до неё, вертихвостки, дойти не судьба, как Моисею – до обетованной земли. Счастье моё в стороне от холодной звезды. Вот оно, сонное, тёплым свернулось клубком, мирно сопит возле острой моей бороды. Много ли ведают звёзды о счастье таком? Теплится в памяти стынь покосившихся стен. Ты – Золотая орда моя, Древняя Русь... Я из привольных степей заманил тебя в плен, и у колен твоих тихо над волей смеюсь.
|
|
ПИСЬМЕНА
Скрывает знаки тайные природа. Куда ни глянь – сплошные письмена! Прочесть бы их, но я не знаю кода. Нанять бы магов, да пуста казна.
Не понимая смысла мирозданья, я, по примеру гайки на резьбе, иду вперёд без лишнего блужданья, на сто рядов доверившись судьбе. Искатель сути, книжный червь, гадальщик, в иных мирах узнаю угомон. Мне код тогда покажет шифровальщик и объяснит значение письмён.
|
|
ОЗЕРО
Пахнет в озере этом печалью волна, Разбивая колени о дно плоскодонки. А на том берегу и трава зелена, И в песчаных карьерах урчат пятитонки. Тоньше волоса миг между явью и сном, Но побег невозможен из этого плена. Как в «Солярисе» неповторимого Лема, Отражаюсь в свинцовой воде пацаном. Жизнь – космична, её не измерить числом, В ней и чёрные дыры, и белые пятна... Понимаю, что мне не вернуться обратно, Зря ломаю волну деревянным веслом.
|
|
***
Вырваться, спрятаться – в горы ли, в годы, В миры, где мы были когда-то другими, Где в речки лесные ныряли нагими, И счастье не зависело от капризов погоды!
Там, где солнце раскачивало кроны сосен, Мы с мечтой и ветром наперегонки бегали, И подружка созвездия Лебедь, голубая Вега, нам Всегда отвечала запросто на любые вопросы.
Относительно философии жизнь была понятной, Но, пошутив, швырнула за линию горизонта. А на вопли дурачков отвечала резонно, Что неплохо бы овладеть и Платоном, и Кантом,
А заодно узнать, на каком топливе Земля крутится, И какова система орошения в райских кущах. А потому не остановиться тебе, идущий, Если хочешь поспеть к празднику на свою улицу!
|
|
БАЛЛАДА О КРУТЯЩЕМ МОМЕНТЕ
Одна лошадиная сила жила. Одна лошадиная сила была. Тоскливо в квартире пустынной одной и, к тому ж, лошадиной. Но стало однажды в груди горячо – ей дружбу навек предложило плечо, а сила с плечом настоящим зовутся моментом крутящим. И это не просто был эксперимент – он так эффективно, крутящий момент, решает любые задачи, быстрее момента удачи.
|
|
***
Я знаю, как итог Характеру вредит, Когда живётся в долг, рассрочку и кредит. А жизнь, увы, одна, Успеешь – проитожь: Всё, что дала она – Всего в один платёж.
|
|
РОМАНТИКИ
Мы играли, мы читали, мы носились босиком, В кругосветку собирались от родителей тайком. Страны дальние нас ждали, ветры рвали паруса, Словно волны, нас качали на крутой лыжне леса. Посиделки да гулянки – отзвенело-замело. Наше детство по наследству к нашим детям перешло. Вот он топает, сынишка – солнца лучики в кудрях! – Мы-то думали, что счастье – в океанских кораблях.
|
|
ШОТЛАНДИЯ
Укатана машиною Обыденности слов, Закручена пружиною Невыспавшихся снов, Оставив жизнь непраздную, Маршрут свой поверну Из Глазго в синеглазую Озёрную страну. Там, где просторы смелые Свободой налиты, Пройду овечкой белою По склонам золотым, Водицею кристальною По каменному дну, Хрустальность первозданную В ладони зачерпну. Скребутся тучи бременем Над гребнями вершин, Там спит Хранитель Времени, И некуда спешить. Ветра, и горы старые, И запах чистых брызг Мне залатают ауру, Порвавшуюся вдрызг. Озёрами прохладными По сказочной тиши Я ухожу в Шотландию – Спасение души.
|
|
ПТАШКА
Поэт не должен говорить на «ты» Ни с ласточкой, ни с камнем, ни с судьбою. Т. Габбе
Дни стали светлей и длиннее, деревья цветут не спеша. Вот пташка на ветке, под нею сижу я, неслышно дыша. Расплакалась звонко пичуга, прощаясь с ушедшей зимой её приютившего юга, но время – на север, домой. И в дивных сиреневых звуках, в которых и горечь, и боль, о прошлых потерях-разлуках грустит бесконечный бемоль. И каждое треньканье в душу, как тонкой иглы остриё... И кто я такой, чтобы слушать печальные тайны её.
|
|
ОСЕННЕЕ
Как-то незаметно станет тяжко. Вроде изменений зримых нет. Кажется иной многоэтажка, Где живу я столько долгих лет. Ни запала нет в душе, ни пыла В ожиданье завтрашнего дня. Это значит, осень наступила, Наступила прямо на меня...
|
|
НИАГАРА
На груди земного шара, Беззаботно, как дитя, Сладко дремлет Ниагара, Мелкой галькой шелестя.
Не вкусив азарта бега, Мирно шепчется с листвой. Но наскучит деве нега, И начнётся баловство:
Забурлит, рассыплет градом Миллиарды звонких брызг, Понесётся к водопаду И рванёт c обрыва вниз.
И вождей индейских – где там! – Не сработает табу. Разлетится гул по свету, Как по прерии табун.
А она, с улыбкой смелой Вспоминая свой полёт, Безмятежной каравеллой Поплывёт в канадский порт.
|
|
СЕНТЯБРЬСКОЕ СОЛНЦЕ
Сентябрьское солнце – как мамина ладонь, И ощущаешь вновь её прикосновенье, Ах, глупенькая птаха на ветке, не долдонь, Не трогай тишину и этот день осенний. Я тот же, что и был, сентиментальней лишь, Но слышу, как душа играется годами… И – мамина ладонь! И я – опять малыш! Но не прижаться к ней солёными губами.
|
|
ФАНКИ
Она старается быть рядом, Дворняжка, рыжая лиса. Желанья понимает взглядом, И различает голоса. На недругов бесстрашно лает, Чтоб обходили вдалеке. И с укоризной мне прощает То, что вожу на поводке. С ней подружиться может всякий, Но предал – мира не проси… И обозвать врага собакой – Не вздумай, Боже упаси.
|
|
ОСЛИК БЕЛЫЙ, ОСЛИК ЧЁРНЫЙ…
Всё приходит с опозданьем, Всё не вовремя, всё – после, Словно сундучок с желаньем Мне везёт неспешно ослик. Ослик белый, ослик чёрный, Будь ты серым или бурым, Как ни мчишься, но, бесспорно, Жизнь бежит другим аллюром. Ослик чёрный, ослик белый, Если длинная дорога, Не спеши, такое дело, Погоди ещё немного. Даже можешь утром ранним По пути с дороги сбиться, Оттого что тем желаньям Всё равно уже не сбыться.
|
|
УИСТЕН ХЬЮ ОДЕН
в переводе НИКОЛАЯ ГОЛЯ
Язык оригинала: английский
 УИСТЕН ХЬЮ ОДЕН (англ. Wystan Hugh Auden), (21 февраля 1907, Йорк - 29 сентября 1973, Вена)
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА: Об Одене – и за Одена – спорят целые народы. Британцы числят его английским поэтом и включают созданные им произведения во все национальные антологии. Американцы считают его поэтом американским и поступают аналогичным образом. Сам Оден решал это противоречие так: «Англия – как семья. Её нельзя не любить, но жить с ней невозможно». Собственной семьи этот, деликатно выражаясь, принципиальный холостяк не имел. Но однажды был всё-таки женат: оказавшись в 1935 году в Берлине, он заключил фиктивный брак с дочерью Томаса Манна Эрикой, чтобы она могла легально покинуть фашистскую Германию. В предисловии к сборнику Иосифа Бродского, поэта, с которым его связывали взаимное уважение и творческая близость, Оден писал: «От стихотворения следует требовать двух вещей. Во-первых, оно должно делать честь языку, на котором написано. Во-вторых, должно придавать реальности дополнительный смысл».
|
|
РАЗДЕЛ
Он был беспристрастен, когда приступил к задаче Раздела чужой земли, объективен, тем паче, Что здесь не бывал, пока местные племена Не дошли во вражде до предела, за которым – война. «Время – молнировал Лондон – исчерпано. С этой даты Завершены компромиссы и все дебаты. Раздел – единственный выход, по возможности – пополам. Вице-король считает (читайте его посланья), Что следует воздержаться от явного с ним свиданья. Итак, жильё подготовлено. Также приданы вам Консультанты: один – мусульманин, другой – индус. Впрочем, во всём полагайтесь на собственный вкус».
Его особняк, утонувший в цветах акации, День и ночь охранялся во избежание акции Террористов, а он дни и ночи решал Судьбы многих мильонов. Статистический материал Был безнадежно стар, а карты явно фальшивы, Но время есть время: на проверки и коррективы Его не осталось, к тому же, ужасный зной И несваренье желудка, вызванное жарой. И всё же за семь недель удалось уложиться. Страна – К худу, к добру ли – оказалась разделена.
Он вернулся домой. За делами забыл это дело. Ну, а что до желанья посетить регион раздела, То, как сам он обмолвился в клубе, жить ему ещё не надоело.
|
|
ПРОЗАИК
Надев таланта пышные одежды, По-своему чудит любой поэт: Вон тот – гроза, и не глаза, а вежды, Тот умер юным, тот страдал сто лет, Тот рвётся в бой... Но ты, создатель прозы, Умей смирять мальчишеский задор, Не принимая вычурные позы, Не привлекая простодушный взор.
Ты двигайся вперёд путём тернистым, Будь неказистым, не боясь потерь: Средь грязных – грязным, среди чистых – чистым;
И то, и это на себя примерь – Так ты раздоры мира, может быть, Сумеешь, примерившись, примирить.
|
|
КОМПОЗИТОР
Искусство суть искусство перевода, Нелепый слепок правды, парафраз: Художник тщится в холст вместить природу, Поэт – составить истину из фраз.
Но – пропасть между созданным и данным. Читатель, зритель – мост через неё. Лишь музыка порывом первозданным Врывается не в быт, но в бытиё.
До позвонков, до подколенных впадин Нас потрясти мелодии дано. Мир суетлив, туманен, безотраден,
И только ноты градом виноградин Спасают всех, даруя всем равно Прощенье на прощанье, как вино.
|
|
СЛОВА
Дай имя каждой вещи – и готов Весь мир в его обличье настоящем. Нет для обмана специальных слов: Враньё не в разговоре – в говорящем. При стройности лексических рядов, При подлежащем в месте надлежащем, При верности залогов и родов Мы суть и в тарабарщине обрящем.
Но весь уйдя в словесную игру, Перебирая рифмы-погремушки, Я неизбежно сущность перевру –
Нелепый, словно пахарь на опушке, Вообразивший, что хлебнув из кружки, Испил бокал на рыцарском пиру.
|
|
РЕМБО
Глухие ночи. Зданий этажи. Ужасные попутчики. Вокзалы... Он был дитя, и красноречье лжи В нём на морозе пламенем вскипало. Все чувства, все имевшиеся пять Распались от пристрастья к алкоголю. Забыть бы, да и век не вспоминать, Уйти от песен, слабости и боли.
Метания – мальчишество. Талант И склонность к рифмам – род дурной болезни. Начнём с начала, отгоняя дрожь...
Он в Африке теперь негоциант И думает: «как лучше? что полезней?». И эта правда пагубней, чем ложь.
|
|
ПЕСНЯ ЛЮДОЕДОВ
Ты, малыш, забавный малый! Отошёл бы ты, пожалуй, Без обид. Ну-ка, марш, бегом к мамаше! На дороге стоя нашей, Будешь бит.
Ты испорчен болтовнёю Про любовь и всё такое. Бабий бред! Жизнь – лишь то, чем живы все мы, А не песня, не поэма, Не сонет.
Мы таких уже видали. Не таких ещё едали Наши рты! Победит не добродетель, А всего лишь победитель – Ох, не ты... Всё равно – за правду в драку? До чего же ты, однако, Смел и глуп! День окончен. Мрак сгустился. Пожалеешь, что родился! Хруп-хруп-хруп.
|
|
ЛЕНИВЫЕ КОРОЛИ
По торжественным дням их вывозили на Всеобщее обозрение, что-то вроде парада: Волосы схвачены обручем, а во главе кавалькады – Белый священный буйвол... Как им шли имена, Доставшиеся от предков, а именно: Хариберт, Хлодвиг и Меровей, Гонтрамн и Дагоберт!
Сплошь королевская кровь! (И в некотором количестве – Кровь языческих чудищ, при чьём безраздельном владычестве Возросло государство франков, зависящее и теперь От этого покровительства – при всём своём католичестве).
Все понимали, конечно, какую большую меру Здесь составляет театр, не сомневаясь, к примеру, Что главная роль – у епископа или палатного мэра, И что покойный Гримвальд, нарушивший было как-то Этот порядок, почил от отсутствия такта.
...Итак, весь день до заката они продолжали движенье Под звуки военного рога, под шелест знамён На свежем ветру, под восторженный ропот народа. Но падала тьма, словно занавес пятого акта, И их запирали под стражей в наследном поместье, Где на корню пресекали любые побеги Мыслей о сговоре с кем-нибудь или побеге –
Лишь иногда разрешали ставить кручёные Подписи под указами, взамен поставляя дам, Мясо и пиво; по неписанному контракту Они умирали от этого к двадцати, в основном, годам...
Ну чем тебе не политические заключённые!
|
|
ПЕСНЯ ДЬЯВОЛА
Осознав, что соблазны, сколь ни разнообразны, Сообразны текущему дню, Перешёл я от мистики к современной стилистике – Так сказать, изменяю меню. Раньше речи прелестные Плёл я, души дразня: «Жизнь безгрешная – пресная, Грех – исполнен огня...»
Но, презрев Проведение, вы итог проведения Блицопроса признали судьбой, И теперь мне достаточно перед честью остаточной Лишь презрительно дёрнуть губой: «Приличья – неприличность, Занудство и т.п. Реализуйся, личность, Втроем на канапе!
Поприветствов даму, действуй честно и прямо, Стыд – невроз и вообще моветон. Все запреты подложны. Если хочешь, то можно. Исполненье желаний – закон. Сущность жизни – гулянки В наркоте и питье. Ты ж в своём ЭГОбанке Самый крупный рантье!
Над свободою воли понатешимся вволю. Вера – фраза, а не аргумент. В сущности мотиваций нам помог разобраться Независимый эксперимент. У нас ведь демократия, И мы ей не враги. Захочется – укради и, Пожалуйста, солги!
Не обязан, не должен, ни копейки не должен, Ты – разящий карающий меч. На погибель людишки набегают вприпрыжку, Чтоб тебя наколоть и нажечь. Твоё ведь – не чужое, И есть различье меж Толпою и тобою – Кромсай, руби и режь!
Если ж в схватке звериной образ твой образиной Вдруг покажется, имидж губя, – Вновь свободная пресса ради мира-прогресса Светлым ангелом слепит тебя. Одеть в орла синицу бы – Задорого продашь. Не принципы на принципы, А башли – баш на баш!
...Ты решил, дуралей, что с тобой всё о’кей, Что фортуну ты взял в оборот, Не поняв, дурачок, что попал на крючок, Стал лишь кодом от адских ворот. Думай что хочешь, выско - чка, уже близок срок. Мне опостылел до визга Долбанный ваш мирок!»
|
|
АВГУСТ, 1968
По-людоедски людоед Достиг чудовищных побед, Но суть его нечеловечья С людской несовместима речью: Топча захваченную твердь, Неся отчаянье и смерть, Он марширует, руки в боки, Чушь лепеча на воляпюке.
……………………………………
«Слезай! – седока урезонивал сидень, – Куда ты собрался, а паче – к чему? Нет в дальней юдоли раздолья и доли, Лишь лежбище смерти в зловонном дыму!»
«Представь-ка, – трусящему трусящий молвил, – Что сумрак укроет коварные рвы, Границы размажет – и кто тогда сможет На ощупь гранит отличить от травы?»
«Ты хочешь, – за конника взялся законник, – Ту птицу увидеть в расщелинах тьмы? Она – это признак, что ты уже призрак: Весь в пятнах проказы, в бубонах чумы!»
«Отсюда» – седок отвернулся от сидня. «Я смог бы» – о трусящем вспомнил трусящий. «Ты сам!» – обернулся к законнику конник – И цокот всё дальше, всё глуше, всё чаще... Перевёл с английского Николай ГОЛЬ
|
|
Я ДОБРЫМ МИР ХОЧУ НАЗВАТЬ

Виталий Волович. «Мастерская. Записки художника». Москва. Издательство «Кучково Поле», 2008. 528 стр.
Виталий Михайлович Волович родился 3 августа 1928 года в городе Спасске Приморского края. В 1932 году семья переехала в Свердловск (Екатеринбург). Там он окончил Художественное училище. Виталий Волович – автор графических шедевров: «Средневековые мистерии»; серий «Цирк», «Женщины и монстры», «Моя мастерская» и других работ. Виталий Волович – Заслуженный художник России, Член-корреспондент Российской академии художеств, обладатель российских и зарубежных наград, участник всесоюзных и международных выставок и конкурсов книги.
Работает в книжной и станковой графике: офорт, литография, акварель, гуашь, темпера. Работы Воловича находятся в Государственных музеях – в Третьяковской галерее, музее имени Пушкина, в Русском музее, во многих музеях Европы – Чехии, Германии, Англии.
Офорты Виталия Воловича говорят сами за себя, перед нами предстаёт одарённый художник: работы «Тристан и Изольда», «Слово о полку Игореве», Эжена Ионеску, «Вересковый мёд» Стивенсона. И ещё, и ещё... Два офорта Виталия Воловича, предлагаемые читателям, посвящены двум городам, которые особенно дороги мне.
 Екатеринбург и окрестности Иерусалим 2 Размышляя о книге Виталия Воловича «Мастерская. Записки художника», можно сказать, что он посвятил свой талант книге воспоминаний, хотя сила его искусства – над сюжетом и над словом, ибо только ему доступны тайны мастерства, и он щедро делится с нами своими секретами. Прочитав книгу, я написала Виталию письмо. Часть текста предлагаю как обращение к автору и как своеобразную небольшую рецензию: «Дорогой Виталий! Нет у меня точных слов для этой необыкновенной, умной и невероятно сердечной книги, такой жизнеутверждающей, хотя и годы, в ней описанные, и судьбы, и обстоятельства трагичны. У тебя много героев, в твоём описании, они все прекрасны и человечны. Суть как раз в этом – как мы смотрим на человека. У каждого взгляда есть радиус понимания, проникновения. Ты смотришь добрыми глазами. То же самое в твоих картинах. Ты видишь что-то, чего мы не видим... И это всегда такая невероятная сила и энергия – всегда созидательная. Я поняла, что твоя книга полна такого же душевного материала, из которого сделаны и твои картины. В них такая же энергия, те же поиски разгадок жизни. Серебряная книга твоей жизни написана серебряным пером. В чём же волшебство её? Я думаю, прежде всего, это твоё трепетное, славянское, беспредельное сострадание. К любимой женщине, детям, маме, друзьям, бесконечным знакомым и незнакомым, бродягам, нищим... Ты всех помнишь, ты всё помнишь. Их слова, их беды и радости, их достоинства... Забавно – недостатков ни у кого нет – ведь как это мудро и благородно видеть у всех, во всех – хорошее. Мне кажется, такой взгляд художника и создаёт добро. Вдруг вспомнила своё давнее стихотворение: «Я добрым мир хочу назвать, и, может, станет он добрее...». Я открыла эту книгу не с самого начала, а наугад. Это была глава о Лёше Казанцеве. И замерла. И на таком моём замирании – не потревожить бы – прочла я всю главу. Я и сейчас не пойму, что ты такое сделал, сколько в тебе любви к твоему другу, что он получился живым и прекрасным, наивным и безоглядным, верным и талантливым... И ведь ни слова о чувстве, об отношениях, но всё таится, вернее, открывается между строк. И всё пронизано этим. Такое подробное и сочуственное внимание к другому человеку. Да ведь нет этого сейчас почти нигде, ни в жизни, ни в литературе, ибо обычно человек так занят собой, что и не видит другого... Я задаю себе вопрос, откуда это в тебе. И отвечаю: – мама твоя, от мамы. Ты знаешь, страницы о ней читать было почти невозможно. Так это оказалось больно, близко и безысходно. Но своим рассказом о ней ты сделал то, что подвластно большим художникам в живописи. Я почти вижу твою маму – хрупкая совсем, и ясный-ясный взгляд, прямой, внимательный и, несмотря на боль, возвышенный. И ни голоду, ни холоду, ни страху за единственного сына не позволила она в себе нарушить ею же установленные нравственные правила. То брёвнышко, которое ты взял где-то и принёс домой, чтобы согреть больную маму, а она, закоченевшая от холода, велела тебе тут же его вернуть. Ох, уж эти наши уральские холода... Снег лежал внутри на стенах. Даже мыши вылезали из подполья, чтобы согреться. Ведь сказочный папа Карло стругал из такого же брёвнышка нашего любимца Буратино, Но не получилось из того брёвнышка ни маму согреть, ни Буратино выстругать. А получилось то, что мне, смиренному твоему читателю, вдруг стало необходимо оглянуться на свою прошлую жизнь и понять, что эта – в холоде и голоде – нравственная высота твоей мамы будет мне теперь согревающим светом. Эта книга наполнена добрыми волшебниками – твоя Тома, Миша Брусиловский, Таня и почти все, кто живёт в этой книге, и она стала нашим домом... Сюда можно зайти, когда грустно, встретить чудесных людей – знакомых и незнакомых... Я встретила здесь своего Сашу. Он любил тебя. А для меня он был тем, чем Тома была для тебя. И мне тоже горько от позднего прозрения и чувства вины, и невозможности увидеть любимого, хотя бы ещё на одну секунду, чтобы в этот раз успеть сказать: «Я тебя люблю!» И ещё об одном я бы хотела сказать, о меланхолии... Никто не знает, что с этим делать, как нас утешить. И тогда обращаешься к Слову, своему, и тому, что в книгах. Как головокружительно ты свободен в своих картинах и в книге! Эта свобода – она так естественна для тебя, и ещё раз я убеждаюсь, что чувство подлинной свободы есть только у самых необыкновенных людей, – и ты имеешь, Виталий, право на грусть и на боль. Твоя книга прибавила мне сил. И тут ещё один её секрет. Она заряжена такой энергией, такой духовной верой в Творчество и Человека, несмотря на реальность жизни твоей, в которой всё так непросто. Она полна света и доброты. Знаешь, Виталий, вчера я попросила Б-га, чтобы появился ангел, над тобой и надо мной. И вот пока я писала тебе это письмо, я поняла что ангелы над нами существуют. Они с тобой, они со мной, вокруг меня, протягивают мне крылья. Они верят в меня, они были всегда. И я их услышала, когда читала твою книгу...».
Рина ЛЕВИНЗОН, Израиль
|
|
Цирк 20.

Цирк 20. Офорт.
|
|
Екатеринбург и окрестности

Екатеринбург и окрестности.
|
|
Иерусалим 2

Иерусалим 2.
|
|
ВСТРЕЧНЫЙ ЭКСПРЕСС
 Виталий Рахман. «Встречный экспресс». Филадельфия, Побережье,2007.
С творчеством Виталия Рахмана я знаком давно – более двадцати пяти лет. Первая его книга «Времени чаша без дна», вышедшая ещё в 1991 году, привлекла внимание своим своеобразием. Автор умело сочетал традиционное классическое стихосложение и модерный, современный стиль. Вторая книга появилась через шестнадцать лет и названа поэтом «Встречный экспресс». Сборники объединяет в названиях символическое значение времени. В первой книге время бесконечно – «без дна», во второй оно уже несётся стремглав навстречу жизни. Книга разделена на семь частей, и каждый раздел как бы остановка, станция на пути следования. «Вид из окна» проходящего поезда – это лирика, романтическая сторона души автора, иногда грустная и созерцательная. Надолго запоминаются трогательные строчки: «…Из форточки швырнули / Детский крик, / И он упал, / Разбившись, / В темноту». В стихотворении «Музей Родена» скульптура Мыслителя ассоциируется с образом автора. Рахман задумывается о происходящем вокруг него: о приходе зимы, небесных облаках, проплывающей ночи, потревоженной птице, разбитом на блюдце озера солнце, вспорхнувшем утре… В «Поэме о запахах» он высказывает важную мысль о значении Слова: «А слово выразителем жило, / Проводником и бабкой повивальной, / Осуществив контакт сакраментальный / Между понятием и сущностью вещей». Второй раздел под названием «Зелёный луч» – символ светофора по маршруту Восток – Запад, Россия – США, которым прошёл сам автор. Здесь все тексты замешаны на боли и сопереживании с оставленной Родиной, сочувствием к ней. В одной из статей критик Ирина Панченко заметила: «Душа поэтов страдает за Россию: “А кто страну мою отмолит, / Оденет кто и кто накормит”, – вопрошает В. Рахман в пророческом стихотворении “Парламент с варварской страны не снимет бремени забот”. В начале 90-х годов ХХ века, когда соотечественники находились в эйфории от демократических лозунгов и ожиданий, Рахман в своём стихотворении прозорливо писал:
Демагогические речи, Остервенелые до рвоты, Переходящие в резню И нищету простонародья. …Ужели доблестное вече, Предтеча страшного тирана, Хозяина, отца, пахана, Вершащего кровавый суд? Кого ещё в России ждут?
1991, Филадельфия
Согласимся, что это стихотворение могло бы быть написанным сегодня...». Особенно остры в этом разделе два стихотворения-противопоставления «Fax to Russia» и «ФАКс России», полные сострадания, и одновременно сарказма и иронии по поводу сложившейся в те годы трагической ситуации. И, конечно же, после предыдущего напряжённого, эмоционального цикла, закономерен раздел «Ностальгия». Это тема тоски – автору хочется увидеть и услышать «бухту родного двора, запах знакомый причала», «птиц, пролетавших домой». И будет у него российский «дождь, расколотое небо каплями воспоминаний». Это ностальгия по молодости, воспоминание о ней. Родился Виталий Рахман в древнем городе Херсонесе под Севастополем, в доме, который позднее был снесён его другом, археологом, раскопавшим на этом месте античный театр. Сегодня под этим морским, голубым небом играют пьесы Софокла, Эсхила, Аристофана… Этому историческому месту в солнечном Крыму исполнилось 2600 лет со дня основания! Именно из этого источника древнегреческой культуры много веков питалась наша цивилизация, вплоть до сегодняшнего дня. Этим местам обязан своей лирой и поэт: «Прильни, Романтик, к рифам облаков!». В этом разделе очень много авторских посвящений, ибо он верен дружбе, и благодарен судьбе, которая сводила его с товарищами. «Я жду свидания с Россией», – заявляет Виталий Рахман.
Мне с детства трепетно близки Места глубинные России. Где лица рублено-простые, Природы чистые мазки.
Внешне Виталий похож на отца, морского офицера, – рослый, стройный, спортивный, подтянутый. Мать была женщиной высокообразованной, по профессии – врач, знала иностранные языки, была отзывчивой и внимательной к людям, с твёрдыми убеждениями. Именно в семье закладывался характер будущего поэта и общественного деятеля, художника, издателя. Первые стихи были им написаны в семь лет. Восемнадцатилетним пареньком он поехал «завоёвывать» Москву: учился, работал художником-конструктором, был принят в Союз художников. Дальнейшее освоение столицы нашей Родины пошло по другому пути: участие в знаменитой Измайловской выставке художников-нонконформистов и… высылка властями в Алтайский край. Цикл «Смена пейзажа» посвящён путешествиям автора по странам и континентам. И, конечно, из этих странствий рождаются стихи. Австрия, Италия, Испания, Голландия, Франция, Китай, Израиль – вот неполный список стран, где побывал Рахман, которые не оставили его равнодушным: многообразные, эмоциональные и интеллектуальные впечатления о которых он передал в стихах.
Вскрыв Вену Римом, Радуюсь Падуе, Росчерком Пизы Вверх по карнизу…
В этот раздел входит поэма «Релятивист в Париже», где в остроумной форме автор «приумножает славу о Париже». «Тень на стекле» – это отражение жизни поэта, пережитых годов поисков и надежд. Виталий Рахман обращается к своему кумиру – Иосифу Бродскому, посвящает несколько стихотворений тому, кто…
А он ушёл январскими снегами в изгнание последнее своё.
С 1980 года Виталий живёт в США, сначала в Вашингтоне, затем в Филадельфии. Это были нелёгкие годы: подъемы и спады, удачи и трудности. Эмиграция – огромное испытание характера, особенно для человека творческого. А достижения измеряются далеко не только материальным благополучием.
Мне кажется порою, что не я, А тот, другой, из зазеркалья рамы, Живёт страстями, чувствами и снами, Оставив мне иллюзию себя…
Раздел «Музы дороги» посвящён лирической интимной героине – женщине. Любовь, по Рахману, – это глубокая сердечная страсть, чувство благодарности, признания любимому человеку, тонкая, тактичная и чувственная эротика. Приведём полностью одно из лучших, на мой взгляд, стихотворений сборника:
Рыжекудрая Анна сидела напротив. Свет прохладой сочился на мраморный профиль, Сквозь прозрачную хрупкость струящихся пальцев, Сквозь проёмы зрачков, утопающих в дальнем. Её губы, грассируя звуки французским, Розовели сосками расстёгутой блузки. Где стада из веснушек – чувствительной кожей. На фламандскую живопись очень похоже.
В последнем цикле «Станционный смотритель» есть рассуждения о поэзии и о роли поэта. Само название перекликается с образом поэта. Чувствуется, что автору это очень дорого. Поэт и есть станционный смотритель, он запечатлевает жизнь на этих рубежах дороги, на станциях следования.
Хватит тонко размазывать нежности По плоскому телу бумаги. Поэзия – это эхо тьмы И, конечно, магия.
Рахман бесконечно предан ремеслу и творчеству: «Поэзия – звук-вздох / Врасплох, как взрыв, / И на едином выдохе...». Поэзия Виталия Рахмана наполнена современными ритмами. Ей присущ модерный рисунок строк, оригинальность и необычность мышления, сочетаемые с визуальной и звуковой выразительностью. Часто в лирику удачно вкраплены элементы иронии. Стихи пронизывают философские размышления, искрящийся юмор и лёгкость изложения. Для его стихов также характерны темы большого города и гражданской лирики. «Встречный экспресс» – мчится на большой скорости, где мелькает в просвете между вагонами череда дней, страницы книг и станции новых встреч с читателем. Пожелаем автору вокзальной суеты и зелёного света светофора!
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
|
|
НОСТАЛЬГИЯ ПО-ПАРИЖСКИ
 Виталий Амурский. «Земными путями». Стихи разных лет. Санкт-Петербург, изд. Алетейя, 2010. 296 стр.
Передо мной сборник избранных стихотворений поэта Виталия Амурского. Зная факты его биографии, я всегда радовался мысли, что наши судьбы где-то как-то пересекались, хотя лично мы никогда не встречались. Во время чтения его стихов так или иначе попадаются знакомые имена, города и веси, не говоря уже о том, что мы почти ровесники. Поэтому я не мог пройти равнодушно мимо авторских строк, где он описывает детство, юность, отрочество. Именно об этом одно из первых стихотворений «Осенние костры»:
Смотрю, как дворники сжигают память лета: Сухие листья, ветки, клочья сена. ------------------------------------------------------ По всей Москве, по всей земле – костры! Горит и тлеет прожитое время…
Основу сборника составляет триптих – предыдущие книги, изданные в разное время в России, Эстонии и Германии: «Трамвай А», «Серебро ночи» и «Теmрога mеа». Аннотация нас предупреждает: «В основе книги три сборника ...и уже в силу этого обстоятельства оказавшиеся разделёнными, хотя в действительности являют собой некое единство, и, – именно в такой последовательности, – передают эволюцию чувств, языка, взглядов на мир автора». Стихи охватывают период от середины 60-х годов прошлого века до начала нынешнего. Давайте и мы погреемся вместе с автором у костра этого «прожитого времени». В стихотворении, посвящённом сестре Татьяне, Виталий Амурский пишет: «Приближаясь к шестому десятку, впору в прошлое оглянуться…» И оглядывается, вспоминая Эстонию:
Я с детства запомнил немного слов на их языке, Но при звуках эстонской речи, Кажется, капля росы появляется на моей щеке, И еловые ветки меня обнимают за плечи.
Иногда эти воспоминания носят трагический характер. Книгу открывает стихотворение «Уходящему солнцу…», и там есть такие строчки:
Сталинские высотки ещё царапают небо державы, Но не слышно Высоцкого и Окуджавы... Там, где мы жили – нынче пустырь, свалка, Полночный троллейбус – подобием катафалка.
Конечно, имеется в виду синий троллейбус Окуджавы. Но смысл другой. Помните, там была послевоенная романтика:
Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаянье, я в синий троллейбус сажусь на ходу, в последний, в случайный.
Пословица говорит: «Другое время – другие песни». Виталий Амурский в стихотворении «Размышления о русских стихах» утверждает, что:
Любовь и кровь – не рифма, а единство Прекрасное и стойкое, как мир…
В стихотворении «Памяти Бабеля» Виталий Амурский использует судьбоносный мотив и ироническую ноту к романтике прошлого, послереволюционного:
Чекистскою пулей за доблесть и стих Отметила родина стольких из них! Ах, родина, родина – храм на крови... Не надо, трубач, не зови, не дури ...
Ведь прекрасный писатель Исаак Бабель был и участником и жертвой революционных событий тех лет, хорошо знаком с чекистской психологией, о которой пишет Виталий Амурский. Здесь трагедию прошлого поэт вырисовывает для читателя более масштабно. В стихотворении «Из стихов о России» он пишет: «И, в самом деле, странно – / Страна, где братья братьев бьют, / Где палачи и жертвы пьют / Из одного стакана». Виталий Амурский, приехавший в Париж в 1973 году, посвятил этому чудо-городу много тёплых и нежных строк. Но часто в подтекстах присутствует или подразумевается и Россия. Так уж устроена душа поэта.
Ноябрь. В России выпал первый снег. Ну, что сказать о нём в парижском гаме? Давай закурим и о том не будем,
Не будем – о парижском сплине, О непонятной русской ностальгии...
«Непонятная» русская ностальгия в разные исторические времена проявлялась по-разному. Уже классическими стали понятия, что первая волна сидела на чемоданах и ждала возвращения в Россию. Вторая волна, зная, что пути на родину отрезаны, всё равно, хотя и по-другому, ностальгировала по прошлому. А вот третья волна, к которой относится Виталий Амурский, справляется с чувством ностальгии вовсе по-иному – это постоянная возможность, при желании, маршрута Париж – Москва и обратно, уже не говоря о телевидении, интернете, «Скайпе» и другой коммуникационной технике.
Спичкой сгорит апрель, На память останется лишь: Сретенка. Ночь. Капель. Песенка про Париж.
В сборнике много хороших стихов и образов, посвящённых и России, и Франции. Лирические произведения в большинстве своём отражают два любимых города автора – Москву и Париж. Городская лирика Виталия Амурского придерживается и классического, и модерного стихосложения. Ну, а героями, как всегда в таких случаях, выступают: снег и ветер, улицы и бульвары, книги и деревья, церкви и погосты, парки и дома, кафе и трамваи, и так до бесконечности, но больше всего родные имена и друзья…
На дно полусознанья или сна Уходят те, кого душа любила, Лишь писем постаревших желтизна Всё сохраняет так, как прежде было.
Судьба эмигрантского поэта всегда сложна и непредсказуема. И часто за видимым благополучием, отражённом на задней обложке книги: последние двадцать пять лет работал в русской редакции Международного французского радио, стал автором шести книг, множества публикаций в разных журналах и альманахах – с фотографии на меня смотрит умный, уставший, доброжелательный человек, через сердце которого пульсирует парижская ветвь русской поэзии.
Изгнаннику, взвалившему на плечи Сколько сумел – веры, надежды, любви, – Мне путь освещали не раз парижские фонари, А душу грели русские, дрожащие перед иконами, свечи.
Я думаю, что, в конце концов, мы ещё встретимся с автором этой чудесной книги в Париже или в Филадельфии и почитаем друг другу стихи, ибо:
Так Слово с природой сливается в дрожи И душу какой-то тоской бередит, Но всё это, друг мой, лишь тесто да дрожжи, А что до стихов, то они – впереди.
Игорь МИХАЛЕВИЧ-КАПЛАН, Филадельфия
|
|
РАСШИФРОВЫВАЯ СМОГ...

ЛЕОНИД ГЕОРГИЕВИЧ ГУБАНОВ (1946, Москва - 1983, Москва) – русский поэт, создатель неофициального литературного кружка СМОГ.
Эпиграфом к этим заметкам, может быть, следовало бы взять строки из стихотворения Леонида Губанова:
Прошлое! Пусти меня, пожалуйста, на ночь. Это я бьюсь бронзовой головой в твои морозные ставни! И закрой меня от будущего напрочь! Умаляй, уламывай... может, лучше станет? Я помню себя, когда ещё был жив Сталин, пыльную Потылиху, торт Новодевичьего монастыря, радость мою, – детство с тонкой талией, в колокольном звоне – учителя...
Попытка пробиться к прошлому, разобраться в нём у каждого писателя, поэта, художника мотивируется, конечно, отчасти представлением о неких ценностях истории, но даже если такие, в самом деле, существуют, они не могут идти ни в какое сравнение с тем, к чему неосознанно подталкивает элементарное в основе желание к расстановке своих оценок того, что и как было с его личной точки зрения.
Книги – я о Настоящих ( с большой буквы ) – пишутся не в абстрактных пространствах. Они впитывают в себя время, когда создаются, и время, в котором существуют внутри самих себя. Та, о которой сегодня пойдёт речь, из их числа. Но – первым делом – фон. * * * Шестидесятые. Ранние. Хрущёвская оттепель, высшей точкой которой явился ХХ-й (антисталинский, как его называли) съезд партии, постепенно идёт на убыль. Похолодание заметно не сразу, но очевидно. В первую очередь, в области культуры, искусства. Одним из наиболее, как сейчас говорят, «знаковых» моментов, перемен не в лучшую сторону считается посещение в декабре 1962-го года Хрущёвым выставки в столичном Манеже по случаю 30-летия МОСХа. Скандальный погром, публичные, при помощи официальной печати, порки, порицания, предупреждения. О том, кем и почему необразованный культурно глава советского государства оказался привезён в выставочный зал, как умело было организовано столкновение его с мастерами кисти и резца – написано немало эпизодических воспоминаний, а относительно недавно в московском издательстве НЛО, в серии «Очерки визуальности», вышла в свет прекрасно документированная, читающаяся на одном дыхании, книга искусствоведа Юрия Герчука «Кровоизлияние в МОСХ». Не забыл о «том» Манеже, равно как не забыл о многом другом той эпохи, и Василий Аксёнов в посмертно уже опубликованном своём романе ( в московском издательстве «Семь дней» ) «Таинственная страсть» – романе о шестидесятниках: Окуджаве и Евтушенко, Ахмадулиной и Тарковском, Роберте Рождественском и Высоцком, Эрнсте Неизвестном и Андрее Вознесенском... Правда, повествуя о том, как жили, как сочиняли, в какие анекдотические или весьма серьёзные переплёты они попадали подчас ( обозначил Аксёнов своих друзей, равно как себя самого, под прозрачными псведонимами ), изобразил писатель многое довольно лирически, тепло... Я бы сказал, местами слишком уж по-стариковски тепло.
* * *
К числу недавно вышедших книг, в которых советские 60-е воспроизводятся с соблюдением жестковатой документальной основы, можно отнести и опубликованные в США, в издательстве Franc-Tireur, мемуары Владимира Батшева «СМОГ: поколение с перебитыми ногами». Речь идёт о поэтах, художниках, разных талантливых людях, объединившихся вокруг изумительного молодого московского поэта Леонида Губанова, вместе с ним искавших пути к признанию своего творчества, возможности публикаций... Не желавших при этом, конечно, следовать рецептам официальных художественно-литературных установок, отказывавшихся от шор идеологических догм... История СМОГа, имеющего две расшифровки: Самое Молодое Общество Гениев и Смелость, Мысль, Образ, Глубина, – это, конечно, не только история независимого творческого объединения в несвободной стране, это также – история внутренних споров, разногласий, предательства... Ближайший друг Губанова, в ту пору сам молодой поэт и бунтарь, Владимир Батшев, фиксирует на страницах своей книги конкретные имена и даты разных событий, цитирует «смоговцев», и – в итоге – открывает современному читателю многие малоизвестные пласты русского культурного полуподполья начала второй половины минувшего века. Но такой исторический срез книги «СМОГ: поколение с перебитыми ногами» отнюдь не нейтрален. Автор её не скрывает доброе отношение, вспоминая многих знакомых прошлых лет, но он также не прячет откровенное презрение к одному из смоговцев – поэту Владимиру Алейникову, который, как он утверждает ( в данном случае Батшев опирается на косвенное, на мой взгляд, не очень определённое свидетельство руководителя общества «Мемориал» Арсения Рогинского ), работал на КГБ... Надо сказать, впрочем, что, даже показывая Алейникова в столь неприглядном облике, мемуарист всё-таки не оспаривает его талант сочинителя стихов. Категорически лишь отрицает утверждения последнего в том, будто именно он явился вдохновителем и создателем СМОГа... В том, что он играл именно такую роль, был одной из заметных фигур в советском неофициальном литературном пространстве той эпохи, сам Алейников, между тем, старался убедить читателей в опубликованной в 2004 году в издательском московском доме «Звонница-МГ», книге «Голос и свет»...
Да, о СМОГе уже написаны многие страницы, среди которых яркие мемуары Натальи Шмельковой «Во чреве мачехи, или Жизнь – диктатура красного» ( Лимбус-Пресс, СПб, 1999 г .), «Общая тетрадь, или же Групповой портрет СМОГ» Саши Соколова, включённые им в сборник «Тревожная куколка» (Азбука-Классика, СПб, 2007 г.)... Это – свидетельства об одном и том же, но очень разные, потому что, несмотря на единство, СМОГ всё же не являлся монолитным, в нём были не только «гении», но и среднячки... В мемуарах Батшева, написанных просто и убедительно, разумеется, признаётся ведущая роль в сообществе Губанова, отмечается его незаурядный талант, однако, при этом автор тонко уточняет: «... он был лидером, – не организатором, не руководителем, а именно лидером, здесь ни убавить, ни прибавить, но, в то же время, и в ТО время был инфантильным – как мы все! эгоистичным, капризным, но – поэтом от Бога, когда мы все были поэтами от культуры».
От Бога или от культуры вся наша современная поэзия, проза, может быть, всё вообще наше искусство? – спрашивал я себя, читая эти строки. И Бродский, конечно, вспомнился, тот – в знаменитом диалоге с судьёй Савельевой: – А вообще, какая ваша специальность? – Поэт. Поэт-переводчик. – А кто это признал, что вы поэт? Кто причислял вас к поэтам? – Никто. А кто причислял меня к роду человеческому? – А вы учились этому? – Чему? – Чтобы быть поэтом. Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат... – Я не думал, что это даётся образованием. – А чем же? – Я думаю, это... от Бога...
Губанов, вероятно, мог бы ответить так же.
* * *
Возвращаясь же к теме стукача в СМОГе, – ничего не утверждая конкретно в отношении Алейникова ( да и по какому праву? ), – признаюсь, само по себе это «дело» вызвало у меня, человека, не имевшего никакого отношения к этой группе, но жившего в те годы в Москве, помнящего, как читались стихи на Маяковке, – печаль... Вот, думалось, – такое светлое пятно на сером фоне той поры – СМОГ!.. А оказалось, что и там, как во многих других группах русской интеллигенции – не только в самом отечестве, кстати, но за его пределами ( помню это по разным глезерам и иже с ними в Париже, в конце семидесятых, в восьмидесятые ) наследили, напакостили гэбэшники... И ещё об одном вдруг подумалось – а может быть, пакости те нужно было бы оставить, выбросить на помойку, вообще не касаться их ( если, понятное дело, не затронуты личная честь и достоинство, если не было пострадавшей стороны ), и – тем самым одержать победу над мерзавцами?! Возвращение же с болью – это, может быть, то самое, что гэбэ сеяло, взращивало, в надежде, что ядовитые всходы их трудов ещё будут иметь долгие последствия... Нет, нет – не об этаком всепрощении идёт речь, а о том, чтобы одержать победу над злом. Впрочем, со стороны рассуждать всегда легче и проще...
И опять вспомнился мне такой юный, такой неповторимый, весь открытый, как рана, Губанов:
Смоленский шарф дороги пьяной И полутрезвой тропки кнут, Что бередит мне эти раны, С которых ночью кожу рвут?..
Виталий АМУРСКИЙ, Париж
|
|
ПАМЯТИ АЛЕКСАНДРА ВОЛОВИКА

АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ ВОЛОВИК (1931-2003) – родился в Нижнем Новгороде. С 1976 года жил в Иерусалиме. Когда умирает поэт, пристальнее вглядываешься и вслушиваешься в его стихи, и по-новому воспринимаешь слова, обращённые к тебе – живому. В отличие от прочих смертных, душа поэта, запечатленная в слове, в стихах, даже улетев на небеса, витает над нами, навсегда оставаясь среди нас. В этом и есть горькое, выстраданное, но и счастливое преимущество поэтов перед остальными людьми. Стихи ушедшего из жизни семь лет назад в Иерусалиме поэта Александра Воловика искренни и талантливы, поэтому, читая их, приобретаешь для себя мудрого собеседника в лице поэта, становишься его единомышленником. Поэт писал о себе, о своей нелёгкой судьбе. Но писал этот многогранно одарённый человек всё-таки, прежде всего, для себя, не случайно «должно писать для самого себя…» – было его любимым изречением Пушкина. В стихах Воловика предстаёт перед нами духовная исповедь большого поэта, который однажды сказал о себе с предельной доверительностью: Я – из довоенного теста, Из тех незабвенных расей… И плачу над глупостью текста, А, может, над жизнью своей.
В другом стихотворении, «Стоило» – Александр Воловик, поддавшись минутному сомнению, мучительно размышлял:
Стоило ли распахивать Тяжкой земли пласты? Стоило ли распахивать Руки – когда пусты? Сколько себя ни обхватывай, Этим объятьям не греть. Стоило ли после Ахматовой, Рядом с великими – петь?
И не совсем уверенно заключал:
… Стоило? Может, не стоило… Стоило, говорят.
«Безусловно, стоило» – теперь это убеждённо говорим мы, свидетели его последнего творческого взлёта, десятой, увы, предсмертной книги стихов, получившей простое название: «200 стихотворений». Стихотворения эти согревают нас добротой и душевной щедростью, они ещё долго будут согревать своим теплом многие поколения читателей. Александр Воловик, уже будучи тяжело больным, успел отобрать стихи из девяти предыдущих книг в эту, десятую. Она вышла в Иерусалиме в 2000-м году до обидного малым тиражом – всего 250 экземпляров. Увы, это вечная история: у поэта много стихов, но мало денег. Впрочем, Воловик считал, что у него и стихов немного – всего-то две сотни, точнее, даже 199, ибо двухсотое было предпослано книге:
Двести стихов осталось, Выжило, отобралось. Всё, что позёмкой стлалось, Всё, что добром казалось, Всё, что прошло сквозь злость. Всё, что виделось данью... Двести – и вся недолга. Взятые для оправданья В райские Божьи луга. Конечно же, стихов у Александра Воловика намного больше двухсот. Да и книг – не десять, а свыше двадцати – изданных и в России, и в Израиле. В них вошли и прозаические произведения, и стихи на иврите и английском, – поэт владел этими двумя языками в совершенстве – и переводы стихов многих израильских поэтов. Александр Воловик был также составителем нескольких поэтических антологий. Не будем спорить с поэтом, поверим ему, да и не в счёте дело, в конце концов, или верней, у поэта свой собственный гамбургский счёт. Но по какому бы «счёту» ни судить о поэзии Александра Воловика, мы должны признать, что он – один из самых значительных современных еврейских поэтов, мудрый и страстный. Да, поэта волнуют универсальные, общечеловеческие проблемы, Александр Воловик – автор прекрасных русских стихов, слог его поэтической речи вытекает из чистого родника русской поэзии. И в то же время поэзия, рождённая порывами его сердца и разума, есть поэзия еврейской души. Много лет назад поэт сказал о себе:
Пророчествам не подлежу, Суду мне подобных не внемлю. Я просто мой путь прохожу В обетованную землю.
Этот путь, начатый почти сорок лет назад в Свердловске, Александр Воловик прошёл достойно, без шума и суеты, без ложного пафоса. Таков же его подход и к поэтическому делу:
Это ремесло сурово, И возвысит нас всегда Не возвышенное слово, А простое – из гнезда. Потому-то к поднебесью На единственном крыле Нас вздымает только песня, Что сложили на земле.
Александр Воловик – поэт земной и возвышенный одновременно. Есть у него в книге «Судьба и Воля» небольшое, чуть ироничное стихотворение, которое заканчивается так: «Кому земля принадлежит? Тому, кто в ней не зря лежит». Не о себе, конечно, говорил поэт. Но сегодня мы понимаем, что это стихотворение и о нём, что прожил он на земле не зря. Александр Воловик часто обращался к вечным темам – жизни и смерти, рассуждал о подведени итогов, о неизбежном уходе в небытие. Его философское осмысление этого процесса – без паники, но и без эпатажа:
И мы когда-нибудь сгорим, Оставив тёплый след. И мы когда-нибудь поймём, Что этот срок ничей. И мы когда-нибудь уйдём В мерцании свечей.
Но не надо бояться этого, поскольку:
Нет ни бессмертия, ни смерти. Есть жизнь. И миг, где жизни нет.
И только в стихотворении «Мои тысячелетья», где поэт отождествляет себя с еврейством, он позволил себе пафосный, оптимистический возглас, который впрочем полон горечи:
… Вокруг костры горят. Но я иду. Но я живу. Я – вечен! И я оставлю правнукам седым – лишь только бы их возраст прерван не был! – огонь и память, красоту и дым, который – даже он! – ведёт нас в небо. Я вспоминаю вечер, посвящённый 65-летию Александра Воловика, где он негромко читал свои новые стихи из «Книги молений», которая в то время только ещё готовилась к печати в Екатеринбурге, городе, где когда-то жили Рина Левинзон и Александр Воловик. Поэт оставил замечательную любовную лирику, лучшие образцы которой войдут в сокровищницу мировой поэзии о любви. В концентрированном виде эта лирика предстаёт перед читателем в сборнике «Тебе и о тебе», вышедшем в Иерусалиме в 1999 году. Все стихи этого поэтического венка посвящены Рине Левинзон – Музе поэта, его жене и единомышленнице.
И если сердце биться перестанет, Что тяжба душ, что перевес в борьбе?!.. Дай счастья ей, когда меня не станет. Пока я здесь, я помогу Тебе!
«Моление о жене»
Теперь эти строки тревоги поэта за судьбу любимой обрели реальность и стали символом любви до последнего вздоха… «Увы, я не успела ответить Саше своей книгой любви» – с горечью и слезами на глазах призналась Рина Левинзон на вечере, посвящённом памяти Александра Воловика. Такого переполненного зала я не видел уже давно. Кого только здесь не было! Известные писатели и обычные пенсионеры, студенты и солдаты, музыканты и журналисты, религиозные и светские, люди совсем не говорящие по-русски и те, кто ещё не овладел ивритом. «Никогда при жизни Саши в зале не было столько людей, – заметила Рина Левинзон. – Я себя тоже виню в этом». Думаю, что ей не стоит корить себя понапрасну, ибо она немало сделала для того, чтобы стихи Александра Воловика были услышаны, прочитаны, напечатаны. На вечере памяти поэта люди затаив дыхание слушали голос Александра, запечатленный на магнитной плёнке. Это было радиоинтервью с поэтом о творчестве их с Риной сына, – Марка Воловика – в связи с выходом в свет его книги стихов «Урожай», на английском языке. Выступил на вечере и Марк, унаследовавший от родителей любовь к языкам и поэтический дар. Многие говорили и пели об Александре Воловике проникновенные и нежные слова, запоздало осознавая, что слова любви и восхищения надо было говорить поэту при жизни. Но что делать? Александр Воловик уже на пути к вечности. Нам же остаётся только молить Всевышнего, чтобы всё было так, как это представлял себе сам поэт:
Я выйду один на дорогу, Где путь, как известно, блестит. И всё, что я выскажу Богу, Он мне, я надеюсь, простит.
Александр БАРШАЙ, Израиль
|
|
РАХЕЛЬ
в переводе АЛЕКСАНДРА ВОЛОВИКА
Язык оригинала: иврит

РАХЕЛЬ БЛУВШТЕЙН (20 сентября 1890, Саратов – 16 апреля 1931, Тель-Авив) – подписывалась обычно одним первым именем – Рахель.
ОТ ПЕРЕВОДЧИКА: Её называют по имени – Рахель. И добавлять ничего не надо – все знают. Песни её исполняют певцы разных вкусов и вззглядов. Она – для всех. Она – народный поэт. Рахель Блувштейн прожила тяжёлую, короткую и прекрасную жизнь. Родилась в Саратове на Волге, жила и училась в Москве, писала свои первые стихи на русском языке. До конца жизни сохранила любовь к русской поэзии, переводила на иврит Ахматову. Жила и работала в киббуце. Болела неизлечимой в те годы болезнью – туберкулёзом. Жила бедно, жила голодно, одиноко, и писала, не переставая, свои песни – звонкие, мелодичные, грустные, полные любви к человеку, к стране, к народу, к языку... И поэтому останется навсегда и в литературе, и в сердце народа поэт Рахель. Простое имя, как у прародительницы нашей.
|
|
КНИГА ПЕСЕН МОИХ
Всё, что я в горечи криком кричала В часы одиноких ночей, Все горсткою слов очарованных стало В той беленькой книге моей.
К тому, что я другу вовек не открыла, Ч то пламенем вылилось в стих, К тому, что душою разорванной было, Протянутся руки чужих.
|
|
МОЛЧАНИЕ
Молчание гнетёт, меня к земле сгибая, И сердце режет мне, и лезвие в руке... Я здесь пока, я здесь... Я смерти ожидаю, И песен кровоток стекает по строке.
Так неподвижна смерть, и мы застынем тоже, И путь короткий нам написан на веку, У жизни свой язык, свой голос, и, похоже, Нам суждена одна тоска по языку.
И леденит меня своим могильным тщаньем Молчанье. У дверей звенят его ключи... Я здесь пока, я здесь, на рубеже прощальном. Пусть бьют меня слова... Ты только не молчи!
|
|
КРАСКИ
И встаёт над пахотой утро, Над водой голубеет рассвет, Зеленеет травы благовестье, Где и места ей, кажется, нет. И фиалка на серых скалах Оставляет розовый след...
|
|